д., можно рассматривать с двух точек зрения: со стороны качества и со стороны количества. Каждая такая вещь есть совокупность многих свойств и поэтому может быть полезна различными своими сторонами...»3. Я смотрю на эти три тома, сокрушаюсь: как я не прочитал их раньше? Теперь уже нет времени. Может, хоть полистать? И я снова хватаюсь за книгу, перескакиваю с одной главы на другую, изумляюсь широкой культуре автора — говоря о такой тривиальной и прозаической вещи, как товар, он цитирует Аристотеля, который «совершенно ясно указывает, что денежная форма товара... есть выражение
одного товара в каком-либо другом товаре». Говоря об образовании сокровищ, автор рисует портрет собирателя сокровищ, «все снова и снова предпринимающего сизифов труд накопления», а дальше — одна только строчка, на редкость удачно найденная, и я вижу острый нос Венецианского купца,
< лишком хорошо знаю я этих людей: «Да, грудь его; так сказано и расписке». Раньше же, рассматривая понятие «деньги», автор переходит от письма Христофора Колумба с Ямайки к «Антигоне» Софокла, к Шекспиру, на этот раз звучат великолепные строки из «Жизни Тимона Афинского»:
Gold. Yellow, gliterring, precious gold?
Thus much of this, will make black, white, foul, fair;
Wrong, right; base, noble, old, young; coward, valiant.
Но довольно. Больше нет времени; мне удается оценить одни лишь литературные достоинства книги, вдуматься, проникнуть в глубину содержания я не успеваю. Незаметно слетели с календаря пять листков. И вот — вечер отъезда; в этот вечер я впервые в жизни смешался с толпой — будущие мои боевые товарищи, человек четыреста или, может быть, пятьсот, не знаю...— я один из многих; все вместе мы единое целое, коллектив, и этот коллектив в свою очередь есть часть другого, огромного, единого коллектива; я чувствую, как вливаюсь, сливаюсь, что-то подхватывает меня, обволакивает, в себе, поддерживает, и я приобщаюсь к сущностному, коренному... Вокруг — смех, слова прощания, поцелуи, возгласы, имена на десяти языках, суматоха, мы рассаживаемся, купе набиты битком, мы еще не в форме, но у всех вещевые мешки за спиной, фуражки — мы почти уже солдаты... Десять часов вечера. Поезд тихонько трогается с места, к высокому стеклянному куполу Аустерлицкого вокзала взмывает «Интернационал», толпа провожающих подхватывает, мелодия ширится, торжественная, мужественная и грозная, будто Магни-фикат, взлетает высоко под своды, а вместо органа—стук колес, жаркое пыхтенье паровоза, долгий свисток... Едем. Едем в Испанию.
Александр Герцен «Былое и думы».
Теперь я знаю, как это бывает — первая ночь в городе, который то и дело бомбят; спишь, дремлешь или пытаешься, но сознание все время настороже, будто часовой, прислушивается к каждому звуку, не дает отдохнуть, не дает поверить недолгой обманчивой тишине. Но часовой только еще начинает свою службу, плохо еще разбирается в наполняющих комнату звуках — пронзительный вой, свист, рев, треск, стук, глухой грохот, неясный гул, едва слышные голоса, и ты лежишь, напряженно вслушиваясь, глаза твои широко раскрыты, ты злишься разглядеть что-то, а непонятные звуки обманывают, сбивают с толку неопытного часового. А потом ты вдруг догадываешься, что у часового богатая фантазия: зловещие пулеметные очереди — всего лишь мотоцикл, промчавшийся мимо с открытым глушителем, взрыва тоже никакого не было, просто с силой захлопнул дверь; и стекла дрожат не от гудения самолетов, нет, это едут тяжелые грузовики, что тянутся каждый день на рассвете длинной-предлинной колонной, везут громадные тюки, накрытые старым брезентом либо выцветшей парусиной, выкрашенной когда-то под леопардовую шкуру или клетчатой, как костюм арлекина... Всю ночь я то вскакивала в тревоге, ю снова задремывала и теперь, утром, чувствовала себя еще более измученной, чем накануне, совершенно разбитой, даже немного, как во время гриппа. В тусклом маленьком и*)жале — единственный предмет роскоши в комнате — я увидела лицо, некрасивое, вытянутое, усталое. Снизу послышались нетерпеливые гудки, у отеля стояла маленькая голубая машина, и, что обслуживают аэродромы.
И повернувшись ко мне: «Товарищ... Слушай... а... как тебя звать-то?» — «Вера».— «Товарищ Вера».— «У меня фамилия тоже есть. Меня зовут Вера Кал...» Но вторую половину фамилии—«шесская» — он недослушал, сказал: «Не надо, просто «товарищ Вера», и все. Ты наверняка носишь старинную славянскую фамилию, которую только архимандрит какой-нибудь и выговорить может». Я села в машину вне себя от гнева—«товарищ!», меня называют «товарищ»! «Товарищ Вера». Только этого мне не хватало!.. Когда-то, в давние времена, артисты труппы Дягилева, узнав об Октябрьской революции, стали называть друг друга «товарищами», украсили сцену красными флажками, Стравинский и Рамус собирались даже поехать в Россию... (Однако недолго, очень недолго жило слово «товарищ» среди балетных туфель, трико и пачек, между людьми, что существовали благодаря щедрости богатых буржуа, зависели от высокопоставленных дам из Сен-Жерменского предместья или таких, что приняты при Сан-Джеймском дворе, а то и от банкиров, содержавших балерин,— дабы не отступать от доброй традиции прославленного прекрасного Санкт-Петербургского Императорского театра...) «Ты что надулась? Отчего физиономия кислая?» — «Ни от чего, товарищ... Уж какая есть».— «Ну, жаловаться не приходится, личико у тебя очень даже ничего».— «Вы чрезвычайно любезны, как говорят испанцы».— «А главное — все краски естественные! Губы не красишь, брови не подводишь».— «Я никогда не крашусь. Не хочу ходить как клоун».— «А на сцене?» — «Ну, тут уж приходится. Мы же и есть клоуны». Кубинец рассмеялся: «Каким тоном ты это сказала! Вот так-то вы всегда. Артистка-интеллигентка (он почти вызывающе подчеркнул последнее слово), считаешь для себя обязательным отказываться от всего, что может тебя i приукрасить. Ну, да это еще не беда. Гораздо хуже, когда такая вот вообразит себя борчихой за идеалы — пострижена черт-те как, брови нахмурит, из подмышек волосы торчат, туфли с ремешком на пуговке, костюм серый, конечно, это уж и говорить нечего. Демократия, видишь ли, на новый лад! А вот Ада, например, вовсе не считала, будто хорошее мыло и лосьон противопоказаны интеллигентной женщине. Вся она благоухала с головы до ног в любое время дня и ночи! Будто настоящая кубинка...» Тут я, надо признаться, поддалась на удочку, разобиделась как девчонка, что за дикий шовинизм, речь ведь идет просто об опрятности! Я напомнила ему о своей профессии, я сильфида-атлет, душ всегда находится рядом с залом, где мы занимаемся, хотя, когда танцуешь «Видение розы», «Тщетную предосторожность», Одетту-Одиллию или «Королеву Полинезии», обливаешься потом не меньше чемпиона по поднятию тяжестей или спринтера. Тут он пошел на попятный: «Я же сказал, что ты недурна; но что в тебе лучше всего, так это глаза, зеленые, и взгляд, удивительный, то ли кошачий, то ли наивный...» — «Портрет отнюдь не отличается оригинальностью».— «Очень уж модель непоседливая попалась, а я портретист неважный. Давай скажем так: у тебя «милый вид», как здесь говорят, хоть и не в испанском вкусе. Что-то в тебе есть особенное, не знаю, как определить...» — «Только, ради бога, не говорите о загадочной славянской душе».— «Я никогда не говорю глупостей, прошу прощенья... В общем, ты, на мой взгляд, немного похожа на Клотильду Сахарову».— «Весьма сожалею. Сию особу и балериной-то не назовешь, так — неизвестно что».— «Если балерина танцует босая и не стремится исполнять Жизель или Черного Лебедя, значит, она «неизвестно что». Все вы, сторонники классического балета, так говорите. И про Айседору Дункан тоже».— «А! Эта сумасшедшая американка, «тронутая», как здесь выражаются».— «Одна только Анна Павлова считала ее «тронутой».— «Прошу вас при мне не касаться Анны Павловой. Это все равно, что оскорблять папу в присутствии католика... И к тому же... Разве может кубинец понять, что значит Анна Павлова, какая она, в чем смысл ее прихода в мир?..» Мой собеседник поднял руки, как бы протестуя, но тут с грохотом проехали три военных грузовика, и разговор прервался. И вдруг справа открылось море; огромное, бесконечное, спокойное, оно утишало боль—«La mer, la mer, toujours recommencee...» Равнодушное к нашим горестям, всегда одинаковое и всегда разное, оно соединяет в себе мужское и женское начало (Жан-Клод говорил мне, что по-испански слово «море» и женского и мужского рода), во все времена бороздили его прекрасные корабли — непрочно человеческое существование, а волны вечно, с тех самых пор как потрясли Вселенную семь дней творения, набегают на берег, принося водоросли и медуз. Я глядела на море и чувствовала себя увереннее, казалось, я ожила, стала сильнее, словно из какого-то мрачного подвала вышла на волю к этим безмятежным волнам. А вдруг оттуда, из-за горизонта, вылетят сейчас клином стальные птицы, несущие смерть? Но нет. Не верю. Не могу поверить, так радостен этот катящийся перед глазами, играющий пеной простор. Сушатся сети, тень ложится от них, и в тени вспыхивают вдруг серебром звездочки рыбьей чешуи. Лежит на берегу лодка («Нумансия», прочла я название), два рыбака прислонились к нагретому солнцем щелястому боку, играют в карты... Кажется, я вижу сон, но ведь я не сплю. А может, и вправду задремала немножко. Голос: «Здесь стоял некогда Сагун-то ...» Но я не открываю глаз. Машина круто поворачивает, голова моя опускается на плечо кубинца, он не двигается, боится потревожить мой сон... И снова голос: «Кастельон-де-ла-Плана. Поедим чего-нибудь? Хочешь?» — «Нет». Он вылезает из машины, и я тотчас же укладываюсь, свернувшись клубком, на заднем сиденье. Снова едем. Кубинец сидит теперь впереди, рядом с шофером. Кажется, они говорят обо мне: «Под бомбежку ночью попала».— «Вот небось лужу напустила со страху». Смех. Засыпаю. И вдруг чувствую — машина стоит. Сажусь, выглядываю. Плакат: три головы в солдатских касках, земной шар, на фоне звезды: «Все народы мира борются в Интернациональных бригадах вместе с испанским народом».— «Но это совсем не похоже на госпиталь»,— говорю я и гляжу на стоящие среди деревьев маленькие веселые домики, перед домиками огороды, дальше — пляж. «Так здесь и не госпиталь. Просто тридцать вилл и домов, где люди отдыхают. Контора и все службы там, вон в том здании, раньше в нем был отель или морской клуб, что ли... Я тебя познакомлю с директоршей... Ее зовут товарищ Ивонна Робер». Вот когда я поняла, что в каждой женщине живет мать, пусть даже никогда не носила ты во чреве, не рожала дитя. Я увидела любимого, он сидел у окна, выходившего на море, оперся локтями на колени, и по согнутой его спине я сразу поняла, как он беспомощен, как сломлен страданиями. Только что я шла по коридору, задыхаясь от гнева, готовая обрушить на его голову — а потом простить, это я знала слишком хорошо — всю горечь, накопившуюся в душе за эти последние месяцы: он сбежал из дому на рассвете, уехал в Испанию и ничего не сказал мне, вступил в Интернациональную бригаду втайне от меня. Притворялся, скрывался, лгал все время. Обнимал в темноте, боялся, наверное, как бы я по лицу не догадалась, что он обманывает меня. И вот я здесь. Он держится за мой пояс, прижался щекой к моему боку и плачет; я думала, он — солдат, суровый, неколебимый, я хотела бросить ему в лицо все заранее заготовленные злые слова, а они растаяли, и сердце мое полно сострадания, жалости, нежности, и я уже упрекаю себя. В самом деле: если бы он рассказал, куда собрался ехать, если бы я узнала о его решении, о неизбежном отъезде, я ничего бы не поняла, только злилась бы, возмущалась, и снова стали бы мы спорить. «Никак ты не можешь понять: в наш век опять началась религиозная война,— говорил он.— Протестанты в свое время схватились за серпы и косы и поднялись против инквизиторов Филиппа Второго. Вот и сейчас то же. Только тогда стремились угодить богу, боролись против симонии, против развращенных церковных сановников, за правильное толкование Святого писания, а теперь стремятся освободить человека, спасти его от бесконечных страданий, которые он претерпевает с тех самых пор, как установился порядок, изначально порочный, первобытная община стала поселением, жрецы создали законы, а в один прекрасный день какой-то ловкий вождь объявил себя царем». Все это казалось мне нелепыми бреднями, разговорами, «songe-creux» , благородной наивностью человека, которому не пришлось познать все те горькие беды, что с самого раннего детства выпали мне на долю. Приятно мечтать о революции, сидя в мирном тихом старом доме на улице Де-ла-Монтань-Сан-Женевьев, любуясь из окна церковью, где покоятся останки Паскаля и Расина. Людям свойственна не только способность переносить бесконечные страдания, а еще, и весьма часто, стремление к страданию, желание, жажда страдать. (Послушайте, например, что рассказывают альпинисты — никогда я не могла понять этого! — без всякой практической цели проводит он кошмарные, ледяные, свистящие вьюгой ночи над страшной, затянутой черной мглой пропастью, свернувшись, съежившись в брезентовом мешке, на каком-нибудь выступе, откуда в любую минуту может сорваться, что и случается нередко, и тогда полетишь в пропасть, глубиной в восемьсот метров, а внизу торчат как ножи скалистые острия...) Я же с возрастом все больше и больше испытываю болезненный страх перед страданием, всячески стараюсь избежать его. Революция — уж я-то знаю! — начинается с героических речей, победных гимнов, а за ними неизбежно следуют тяжкие испытания, боль и скорбь. Мне говорят: надо перетерпеть, зато завтра... Завтра... Завтра... Но я-то живу сегодня! Сегодня, ради сегодня. Вот об этом-то мы слишком много, годами, спорили с Жан-Клодом, спорили, спорили и в конце концов решили никогда больше не касаться политических тем. Он был воинствующий марксист, я — отвратительная буржуйка, консервативная, реакционная; я тосковала по русской пасхе, по тезоименитствам, по увертюре «1812 год». Он был «левый», я «правая». Он ходил на собрания своей ячейки, на митинги в Мютюалите, я на репетиции, в свои замки «Спящей красавицы». Равновесие было хрупким, мир — недолговечным. Мы не говорили о политике, но политика врывалась в окна нашей квартиры, шумела на улицах, бушевала, накатывала волнами, и самый воздух вокруг нас, казалось, сотрясался. Могут ли жить вместе атеист и ревностная католичка; теософ и неверующая; творец атональной музыки и исполнительница Моцарта; мастер кубизма и художница-гравер; ученый и дурочка? Невозможно добиться гармонии на сколько-нибудь длительное время, если молчать, когда надо спросить, выяснить, когда проблемы, острые, жизненно важные, носятся в воздухе, встают со страниц газет, и учащаются ледяные паузы в разговорах со знакомыми, и вспыхивают споры за столиками кафе, навсегда расходятся старые друзья, ссоры, обвинения, разоблачения, хлопают двери, летят на пол тарелки и нет числа расхождениям. В конце прошлого века такое было во Франции из-за Affaire Dreyfus1, то же и теперь, хотя вопрос ставится значительно проще: в Испании гражданская война. Кто ты? Республиканец или фалангист? Стоишь за республику или за Бургос? Клодель уехал в Бургос; Мальро — в Мадрид, Пикассо писал «Гернику». А вслед за самолетом Мальро, будто всадник, оседлавший лошадь Пикассо, умчался мой любимый. И вот оъг обвил руками мою талию, глядит с бесконечной печалью мне в лицо, я чувствую себя немного матерью и немного Девой Марией над сыном, снятым с креста. Он загорел под солнцем и ветром здешних гор и долин, но лицо вытянулось, исхудало. Серые глаза неестественно блестят, на висках капельки пота, руки влажные. Его немного знобит. «Ты не совсем еще выздоровел?» — «Думал, совсем, да вот...» — «Что?» — «Не знаю. Врач не понимает, что со мной, какое-то недомогание, то начнется, то как будто проходит. Когда я сюда приехал, все, кажется, было в порядке. Но это пустяки. Пройдет. Главное — ты здесь». Голос его дрогнул, он попытался подавить рыдания и не смог, а ведь я всегда изумлялась, как умеет он владеть своими чувствами, как боится впасть в слезливость «в стиле Делли». «Ты не создан для войны»,—сказала я вполголоса. Он — интеллектуал, его диссертация «Испанские источники Корнеля» снискала известность, он написал великолепную книгу «Аббат Марчена, испанский жирондист», а перед самым отъездом сюда — не успел только полностью вычитать — исследование, на мой взгляд, чрезвычайно значительное, об Аврелии Клементе Пруденции, великом испанском поэте, писавшем на латинском языке; он был родом из Калаорры и около 400 года опубликовал своеобразную «Книгу о венцах». (После отъезда Жан-Клода я читала и перечитывала его работу, в которую вошли прекрасные переводы гимнов в честь сарагосских, эстремадурских, калагурританских святых, в честь святых из Таррагоны, из Жероны — эти города я проезжала только что на моем скорбном пути,— из Валенсии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
одного товара в каком-либо другом товаре». Говоря об образовании сокровищ, автор рисует портрет собирателя сокровищ, «все снова и снова предпринимающего сизифов труд накопления», а дальше — одна только строчка, на редкость удачно найденная, и я вижу острый нос Венецианского купца,
< лишком хорошо знаю я этих людей: «Да, грудь его; так сказано и расписке». Раньше же, рассматривая понятие «деньги», автор переходит от письма Христофора Колумба с Ямайки к «Антигоне» Софокла, к Шекспиру, на этот раз звучат великолепные строки из «Жизни Тимона Афинского»:
Gold. Yellow, gliterring, precious gold?
Thus much of this, will make black, white, foul, fair;
Wrong, right; base, noble, old, young; coward, valiant.
Но довольно. Больше нет времени; мне удается оценить одни лишь литературные достоинства книги, вдуматься, проникнуть в глубину содержания я не успеваю. Незаметно слетели с календаря пять листков. И вот — вечер отъезда; в этот вечер я впервые в жизни смешался с толпой — будущие мои боевые товарищи, человек четыреста или, может быть, пятьсот, не знаю...— я один из многих; все вместе мы единое целое, коллектив, и этот коллектив в свою очередь есть часть другого, огромного, единого коллектива; я чувствую, как вливаюсь, сливаюсь, что-то подхватывает меня, обволакивает, в себе, поддерживает, и я приобщаюсь к сущностному, коренному... Вокруг — смех, слова прощания, поцелуи, возгласы, имена на десяти языках, суматоха, мы рассаживаемся, купе набиты битком, мы еще не в форме, но у всех вещевые мешки за спиной, фуражки — мы почти уже солдаты... Десять часов вечера. Поезд тихонько трогается с места, к высокому стеклянному куполу Аустерлицкого вокзала взмывает «Интернационал», толпа провожающих подхватывает, мелодия ширится, торжественная, мужественная и грозная, будто Магни-фикат, взлетает высоко под своды, а вместо органа—стук колес, жаркое пыхтенье паровоза, долгий свисток... Едем. Едем в Испанию.
Александр Герцен «Былое и думы».
Теперь я знаю, как это бывает — первая ночь в городе, который то и дело бомбят; спишь, дремлешь или пытаешься, но сознание все время настороже, будто часовой, прислушивается к каждому звуку, не дает отдохнуть, не дает поверить недолгой обманчивой тишине. Но часовой только еще начинает свою службу, плохо еще разбирается в наполняющих комнату звуках — пронзительный вой, свист, рев, треск, стук, глухой грохот, неясный гул, едва слышные голоса, и ты лежишь, напряженно вслушиваясь, глаза твои широко раскрыты, ты злишься разглядеть что-то, а непонятные звуки обманывают, сбивают с толку неопытного часового. А потом ты вдруг догадываешься, что у часового богатая фантазия: зловещие пулеметные очереди — всего лишь мотоцикл, промчавшийся мимо с открытым глушителем, взрыва тоже никакого не было, просто с силой захлопнул дверь; и стекла дрожат не от гудения самолетов, нет, это едут тяжелые грузовики, что тянутся каждый день на рассвете длинной-предлинной колонной, везут громадные тюки, накрытые старым брезентом либо выцветшей парусиной, выкрашенной когда-то под леопардовую шкуру или клетчатой, как костюм арлекина... Всю ночь я то вскакивала в тревоге, ю снова задремывала и теперь, утром, чувствовала себя еще более измученной, чем накануне, совершенно разбитой, даже немного, как во время гриппа. В тусклом маленьком и*)жале — единственный предмет роскоши в комнате — я увидела лицо, некрасивое, вытянутое, усталое. Снизу послышались нетерпеливые гудки, у отеля стояла маленькая голубая машина, и, что обслуживают аэродромы.
И повернувшись ко мне: «Товарищ... Слушай... а... как тебя звать-то?» — «Вера».— «Товарищ Вера».— «У меня фамилия тоже есть. Меня зовут Вера Кал...» Но вторую половину фамилии—«шесская» — он недослушал, сказал: «Не надо, просто «товарищ Вера», и все. Ты наверняка носишь старинную славянскую фамилию, которую только архимандрит какой-нибудь и выговорить может». Я села в машину вне себя от гнева—«товарищ!», меня называют «товарищ»! «Товарищ Вера». Только этого мне не хватало!.. Когда-то, в давние времена, артисты труппы Дягилева, узнав об Октябрьской революции, стали называть друг друга «товарищами», украсили сцену красными флажками, Стравинский и Рамус собирались даже поехать в Россию... (Однако недолго, очень недолго жило слово «товарищ» среди балетных туфель, трико и пачек, между людьми, что существовали благодаря щедрости богатых буржуа, зависели от высокопоставленных дам из Сен-Жерменского предместья или таких, что приняты при Сан-Джеймском дворе, а то и от банкиров, содержавших балерин,— дабы не отступать от доброй традиции прославленного прекрасного Санкт-Петербургского Императорского театра...) «Ты что надулась? Отчего физиономия кислая?» — «Ни от чего, товарищ... Уж какая есть».— «Ну, жаловаться не приходится, личико у тебя очень даже ничего».— «Вы чрезвычайно любезны, как говорят испанцы».— «А главное — все краски естественные! Губы не красишь, брови не подводишь».— «Я никогда не крашусь. Не хочу ходить как клоун».— «А на сцене?» — «Ну, тут уж приходится. Мы же и есть клоуны». Кубинец рассмеялся: «Каким тоном ты это сказала! Вот так-то вы всегда. Артистка-интеллигентка (он почти вызывающе подчеркнул последнее слово), считаешь для себя обязательным отказываться от всего, что может тебя i приукрасить. Ну, да это еще не беда. Гораздо хуже, когда такая вот вообразит себя борчихой за идеалы — пострижена черт-те как, брови нахмурит, из подмышек волосы торчат, туфли с ремешком на пуговке, костюм серый, конечно, это уж и говорить нечего. Демократия, видишь ли, на новый лад! А вот Ада, например, вовсе не считала, будто хорошее мыло и лосьон противопоказаны интеллигентной женщине. Вся она благоухала с головы до ног в любое время дня и ночи! Будто настоящая кубинка...» Тут я, надо признаться, поддалась на удочку, разобиделась как девчонка, что за дикий шовинизм, речь ведь идет просто об опрятности! Я напомнила ему о своей профессии, я сильфида-атлет, душ всегда находится рядом с залом, где мы занимаемся, хотя, когда танцуешь «Видение розы», «Тщетную предосторожность», Одетту-Одиллию или «Королеву Полинезии», обливаешься потом не меньше чемпиона по поднятию тяжестей или спринтера. Тут он пошел на попятный: «Я же сказал, что ты недурна; но что в тебе лучше всего, так это глаза, зеленые, и взгляд, удивительный, то ли кошачий, то ли наивный...» — «Портрет отнюдь не отличается оригинальностью».— «Очень уж модель непоседливая попалась, а я портретист неважный. Давай скажем так: у тебя «милый вид», как здесь говорят, хоть и не в испанском вкусе. Что-то в тебе есть особенное, не знаю, как определить...» — «Только, ради бога, не говорите о загадочной славянской душе».— «Я никогда не говорю глупостей, прошу прощенья... В общем, ты, на мой взгляд, немного похожа на Клотильду Сахарову».— «Весьма сожалею. Сию особу и балериной-то не назовешь, так — неизвестно что».— «Если балерина танцует босая и не стремится исполнять Жизель или Черного Лебедя, значит, она «неизвестно что». Все вы, сторонники классического балета, так говорите. И про Айседору Дункан тоже».— «А! Эта сумасшедшая американка, «тронутая», как здесь выражаются».— «Одна только Анна Павлова считала ее «тронутой».— «Прошу вас при мне не касаться Анны Павловой. Это все равно, что оскорблять папу в присутствии католика... И к тому же... Разве может кубинец понять, что значит Анна Павлова, какая она, в чем смысл ее прихода в мир?..» Мой собеседник поднял руки, как бы протестуя, но тут с грохотом проехали три военных грузовика, и разговор прервался. И вдруг справа открылось море; огромное, бесконечное, спокойное, оно утишало боль—«La mer, la mer, toujours recommencee...» Равнодушное к нашим горестям, всегда одинаковое и всегда разное, оно соединяет в себе мужское и женское начало (Жан-Клод говорил мне, что по-испански слово «море» и женского и мужского рода), во все времена бороздили его прекрасные корабли — непрочно человеческое существование, а волны вечно, с тех самых пор как потрясли Вселенную семь дней творения, набегают на берег, принося водоросли и медуз. Я глядела на море и чувствовала себя увереннее, казалось, я ожила, стала сильнее, словно из какого-то мрачного подвала вышла на волю к этим безмятежным волнам. А вдруг оттуда, из-за горизонта, вылетят сейчас клином стальные птицы, несущие смерть? Но нет. Не верю. Не могу поверить, так радостен этот катящийся перед глазами, играющий пеной простор. Сушатся сети, тень ложится от них, и в тени вспыхивают вдруг серебром звездочки рыбьей чешуи. Лежит на берегу лодка («Нумансия», прочла я название), два рыбака прислонились к нагретому солнцем щелястому боку, играют в карты... Кажется, я вижу сон, но ведь я не сплю. А может, и вправду задремала немножко. Голос: «Здесь стоял некогда Сагун-то ...» Но я не открываю глаз. Машина круто поворачивает, голова моя опускается на плечо кубинца, он не двигается, боится потревожить мой сон... И снова голос: «Кастельон-де-ла-Плана. Поедим чего-нибудь? Хочешь?» — «Нет». Он вылезает из машины, и я тотчас же укладываюсь, свернувшись клубком, на заднем сиденье. Снова едем. Кубинец сидит теперь впереди, рядом с шофером. Кажется, они говорят обо мне: «Под бомбежку ночью попала».— «Вот небось лужу напустила со страху». Смех. Засыпаю. И вдруг чувствую — машина стоит. Сажусь, выглядываю. Плакат: три головы в солдатских касках, земной шар, на фоне звезды: «Все народы мира борются в Интернациональных бригадах вместе с испанским народом».— «Но это совсем не похоже на госпиталь»,— говорю я и гляжу на стоящие среди деревьев маленькие веселые домики, перед домиками огороды, дальше — пляж. «Так здесь и не госпиталь. Просто тридцать вилл и домов, где люди отдыхают. Контора и все службы там, вон в том здании, раньше в нем был отель или морской клуб, что ли... Я тебя познакомлю с директоршей... Ее зовут товарищ Ивонна Робер». Вот когда я поняла, что в каждой женщине живет мать, пусть даже никогда не носила ты во чреве, не рожала дитя. Я увидела любимого, он сидел у окна, выходившего на море, оперся локтями на колени, и по согнутой его спине я сразу поняла, как он беспомощен, как сломлен страданиями. Только что я шла по коридору, задыхаясь от гнева, готовая обрушить на его голову — а потом простить, это я знала слишком хорошо — всю горечь, накопившуюся в душе за эти последние месяцы: он сбежал из дому на рассвете, уехал в Испанию и ничего не сказал мне, вступил в Интернациональную бригаду втайне от меня. Притворялся, скрывался, лгал все время. Обнимал в темноте, боялся, наверное, как бы я по лицу не догадалась, что он обманывает меня. И вот я здесь. Он держится за мой пояс, прижался щекой к моему боку и плачет; я думала, он — солдат, суровый, неколебимый, я хотела бросить ему в лицо все заранее заготовленные злые слова, а они растаяли, и сердце мое полно сострадания, жалости, нежности, и я уже упрекаю себя. В самом деле: если бы он рассказал, куда собрался ехать, если бы я узнала о его решении, о неизбежном отъезде, я ничего бы не поняла, только злилась бы, возмущалась, и снова стали бы мы спорить. «Никак ты не можешь понять: в наш век опять началась религиозная война,— говорил он.— Протестанты в свое время схватились за серпы и косы и поднялись против инквизиторов Филиппа Второго. Вот и сейчас то же. Только тогда стремились угодить богу, боролись против симонии, против развращенных церковных сановников, за правильное толкование Святого писания, а теперь стремятся освободить человека, спасти его от бесконечных страданий, которые он претерпевает с тех самых пор, как установился порядок, изначально порочный, первобытная община стала поселением, жрецы создали законы, а в один прекрасный день какой-то ловкий вождь объявил себя царем». Все это казалось мне нелепыми бреднями, разговорами, «songe-creux» , благородной наивностью человека, которому не пришлось познать все те горькие беды, что с самого раннего детства выпали мне на долю. Приятно мечтать о революции, сидя в мирном тихом старом доме на улице Де-ла-Монтань-Сан-Женевьев, любуясь из окна церковью, где покоятся останки Паскаля и Расина. Людям свойственна не только способность переносить бесконечные страдания, а еще, и весьма часто, стремление к страданию, желание, жажда страдать. (Послушайте, например, что рассказывают альпинисты — никогда я не могла понять этого! — без всякой практической цели проводит он кошмарные, ледяные, свистящие вьюгой ночи над страшной, затянутой черной мглой пропастью, свернувшись, съежившись в брезентовом мешке, на каком-нибудь выступе, откуда в любую минуту может сорваться, что и случается нередко, и тогда полетишь в пропасть, глубиной в восемьсот метров, а внизу торчат как ножи скалистые острия...) Я же с возрастом все больше и больше испытываю болезненный страх перед страданием, всячески стараюсь избежать его. Революция — уж я-то знаю! — начинается с героических речей, победных гимнов, а за ними неизбежно следуют тяжкие испытания, боль и скорбь. Мне говорят: надо перетерпеть, зато завтра... Завтра... Завтра... Но я-то живу сегодня! Сегодня, ради сегодня. Вот об этом-то мы слишком много, годами, спорили с Жан-Клодом, спорили, спорили и в конце концов решили никогда больше не касаться политических тем. Он был воинствующий марксист, я — отвратительная буржуйка, консервативная, реакционная; я тосковала по русской пасхе, по тезоименитствам, по увертюре «1812 год». Он был «левый», я «правая». Он ходил на собрания своей ячейки, на митинги в Мютюалите, я на репетиции, в свои замки «Спящей красавицы». Равновесие было хрупким, мир — недолговечным. Мы не говорили о политике, но политика врывалась в окна нашей квартиры, шумела на улицах, бушевала, накатывала волнами, и самый воздух вокруг нас, казалось, сотрясался. Могут ли жить вместе атеист и ревностная католичка; теософ и неверующая; творец атональной музыки и исполнительница Моцарта; мастер кубизма и художница-гравер; ученый и дурочка? Невозможно добиться гармонии на сколько-нибудь длительное время, если молчать, когда надо спросить, выяснить, когда проблемы, острые, жизненно важные, носятся в воздухе, встают со страниц газет, и учащаются ледяные паузы в разговорах со знакомыми, и вспыхивают споры за столиками кафе, навсегда расходятся старые друзья, ссоры, обвинения, разоблачения, хлопают двери, летят на пол тарелки и нет числа расхождениям. В конце прошлого века такое было во Франции из-за Affaire Dreyfus1, то же и теперь, хотя вопрос ставится значительно проще: в Испании гражданская война. Кто ты? Республиканец или фалангист? Стоишь за республику или за Бургос? Клодель уехал в Бургос; Мальро — в Мадрид, Пикассо писал «Гернику». А вслед за самолетом Мальро, будто всадник, оседлавший лошадь Пикассо, умчался мой любимый. И вот оъг обвил руками мою талию, глядит с бесконечной печалью мне в лицо, я чувствую себя немного матерью и немного Девой Марией над сыном, снятым с креста. Он загорел под солнцем и ветром здешних гор и долин, но лицо вытянулось, исхудало. Серые глаза неестественно блестят, на висках капельки пота, руки влажные. Его немного знобит. «Ты не совсем еще выздоровел?» — «Думал, совсем, да вот...» — «Что?» — «Не знаю. Врач не понимает, что со мной, какое-то недомогание, то начнется, то как будто проходит. Когда я сюда приехал, все, кажется, было в порядке. Но это пустяки. Пройдет. Главное — ты здесь». Голос его дрогнул, он попытался подавить рыдания и не смог, а ведь я всегда изумлялась, как умеет он владеть своими чувствами, как боится впасть в слезливость «в стиле Делли». «Ты не создан для войны»,—сказала я вполголоса. Он — интеллектуал, его диссертация «Испанские источники Корнеля» снискала известность, он написал великолепную книгу «Аббат Марчена, испанский жирондист», а перед самым отъездом сюда — не успел только полностью вычитать — исследование, на мой взгляд, чрезвычайно значительное, об Аврелии Клементе Пруденции, великом испанском поэте, писавшем на латинском языке; он был родом из Калаорры и около 400 года опубликовал своеобразную «Книгу о венцах». (После отъезда Жан-Клода я читала и перечитывала его работу, в которую вошли прекрасные переводы гимнов в честь сарагосских, эстремадурских, калагурританских святых, в честь святых из Таррагоны, из Жероны — эти города я проезжала только что на моем скорбном пути,— из Валенсии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57