А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сервер, Цербер — страж царства мертвых. Но как знать, где царство мертвых — осталось ли позади или вот оно, перед моими глазами. Там жили надеждой. Здесь никто не надеется, здесь играют в мяч, да подливают ледяную воду в рюмку с анисовым ликером, пока он не засветится, словно опал. Мир равнодушия, спящей совести, праздности, мир Обломовых, laisser-aller, laisser-faire \ Я ощущаю смутно свою вину, ведь я мирюсь со всем этим, мирюсь с собой. И вспомнились слова Сан-Хуана де ла Крус, которые часто повторял Жан-Клод: «Живу, но жизни нет во мне».

Недотепистая, одинокая. Я не совсем точно знаю смысл этого слова—недотепистый, недотепистая. В первый раз я услышала его в ту ночь, когда кубинец Энрике рассказывал мне о своей страшной поездке в Веймар. Не знаю почему, но сейчас, когда я сошла с поезда здесь, в Перпиньяне, слово это звучит такой бесприютностью, таким непоправимым одиночеством... А вперди ночь, долгая, долгая. Надо купить снотворное. Я шагаю, как автомат, по аллее, обсаженной пальмами, и вдруг останавливаюсь, гляжу на маленький сквер — как он похож на тот, в Баку, и тоже пальмы вокруг; по вечерам там играл военный оркестр, я была маленькая, мне очень нравилось, как музыканты, будто большие куклы, движутся, повинуясь взмаху палочки дирижера в парадном мундире. Я возвращаюсь в свой холодный номер в отеле, где на стене висит вид Сета, я помню—там кладбище моряков; и по странной ассоциации, с невероятной точностью, во всех подробностях, переживаю вдруг заново тот день в Петрограде тысяча девятьсот семнадцатого года, вскоре после нашего приезда из Баку, когда моя двоюродная сестра Капитолина рожала, можно сказать, у меня на глазах. И в тот же день я впервые в жизни увидала человека, раненного на войне,— это был Саша; и в первый раз услыхала мелодию, которая преследует меня неотвязно с той самой минуты, как мой поезд прошел тоннель Порт-Бу-Сервер, мелодия гремит в ушах, ее пели в Беникасиме мужские голоса, похожие на те, что сливались со сюнами роженицы. Таблетка снотворного лежит на ночном сюлике, я все еще не приняла ее; я гляжу, широко раскрыв глаза, в свое прошлое, я возвращаюсь в то далекое рождество... ...Утром, не было еще девяти, начались боли. Капитолина вышла из-за стола, не кончив завтракать, легла на кровать; она и отшивалась, стонала; стон переходил в крик, казалось, она грозит кому-то, умоляет... и снова стонала хрипло, задыхалась, ждала, кажется, вот-вот снова начнутся муки. Обливаясь потом, она корчилась на постели, боль медленно подступала, и Капитолина шала, что сейчас опять будет кричать. «Ну что ты стоишь как дурочка,— сказала мне мать.— Настанет когда-нибудь и твой час... слушай на кухню, вели согреть воды, да побольше. В котле, в фюле...» Мать послала горничную за акушеркой — она жила в соседнем доме. Явилась женщина в черном, похожая на монахиню, лицо торжественное, будто знает она какую-то главную тайну жи ши. Я вслед за матерью вошла в спальню Капитолины. «слушай в столовую, займись чем-нибудь, читай, сложи головоломку, пасьянс разложи. Рожать—дело обыкновенное, все равно но есть или спать; но смотреть неприятно, ты испугаешься». Разворачивал газеты, а сам все прислушивался; потом палил себе полную рюмку коньяка, выпил. «Новорожденный в доме — праздник, божье благословение»,— сказал, как бы оправдываясь. В глубине дома, в конце коридора, оклеенного желтыми обоями, слышались стоны, крики, рыдания, вопли; иногда наступала тишина, и тогда нам казалось, что все кончено. Мать прошла через столовую с какими-то тряпками в руках, сказала: «Трудные роды. Ничего удивительного — это ведь первые. Но опасности никакой нет. Все идет нормально, только медленно». Пробило десять, одиннадцать. Ударили пушки с Петропавловской крепости — двенадцать (каждый час в течение дня гремели они). Казалось, конца не будет этим невозможным, невыносимым, все усиливающимся страданиям. Когда роженица замолкала, слышно было, как молится акушерка: «Матерь Божья, помоги той, что столько мук претерпевает за то, что родилась женщиной...» (Опять стоны)... «Ибо жене сказал: умножая умножишь скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей...» (стоны)... «Когда Елисавета услышала приветствие Марии, взыграл младенец во чреве ее». (Долгий пронзительный вопль; акушерка тоже кричит.) «...Благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего!.. Тужься... Тужься... Сильней... Еще... уже совсем немного осталось». И тут звонят в дверь: «Саша!» Никто не ожидал его, приехал с фронта, голова забинтована: «Опять меня ранили. Я не писал об этом Капитолине, потому что она...» (он указал на живот). Снова послышался вопль, Саша вздрогнул. «Да, Капитолина, как раз сейчас...» — «Значит, она ошиблась—говорила, что в следующем месяце». (Стоны.) «...взыграл младенец радостно во чреве моем... взыграл младенец радостно во чреве моем...» «Тужься... Еще... Еще... Постарайся посильнее...» — «Ты лучше к ней не ходи сейчас. Увидит тебя перевязанного... Да и бледный ты, изможденный...»— «Правда, лучше не пойду. Здесь подожду. Дай чего-нибудь выпить. Я пешком с вокзала. Ни извозчиков, ни автомобилей. Измучился». Отец молча его обнял, стал надевать шубу: «Слишком уж долго это тянется. Пойду приведу доктора Скуратова». Мы остались в столовой одни, я и Саша: «Сильно тебя ранили?» — «Уже почти зажило, на днях повязки снимут. Ты мне лучше про нее скажи, про нее...» «Матерь Божья, облегчи страдания той, которая мучается за то, что родилась женщиной. Заступись перед господом... Пошел... Кажется, пошел... Потерпи... Тужься... Еще... еще...». Пробило четыре, пять. Появился наконец доктор Скуратов, бросил пальто и шляпу на стул, с чемоданчиком в руке прошел прямо в спальню, откуда неслись крики. Отец глотнул сразу полбокала коньяка: «Выпей и ты, Саша...» «Матерь Божья, помоги ей... Облегчи ее муки... Пресвятая Дева...» (Долгий, бесконечный, невыносимый вой.) И голос врача: «Ну, вот и все... Наконец-то... Пустите меня...» «Благодарю тебя, Пресвятая Матерь... Благодарю тебя, Дева Мария, да славится имя твое во веки веков...» Врач: «Вот и все... Не вертись, не двигайся... Разожми челюсти...» (Тишина, долгая, мы все столпились у дверей, прислушиваемся...) «Прелесть... Наверное, больше шести фунтов весит...» (И крик новорожденного, еще раз, и еще...)—«Мальчик». — «Слава тебе господи!» — кричим мы все; можно подумать, что рождение девочки было бы не таким значительным или даже неприятным событием. Отец откупоривает бутылку вина. «Трудные были роды,— говорит врач; он уже вымыл руки.— Но я в любом случае не стал бы прибегать к щипцам, разве что уж в последней крайности. Вы знаете мой принцип. Везде, где только есть малейшая возможность, я предоставляю действовать природе». Я едва держалась на ногах; вопли Капитолины все еще слышались мне, страшная боль росла в теле, поднималась, била в виски. Настанет день, я тоже стану женщиной, и будет зачатие, и будет кто-то, растущий во мне, у него будут руки, глаза, а когда он начнет выходить из моего тела, я завою от боли, как выли — совсем недавно — раненые, которым делали ампутацию без анестезии. «Пусть отдыхает теперь,— сказала мать; растрепанная, потная, она только сейчас заметила Сашу.— И потом, ты испугаешь ее своими бинтами. Завтра приготовим ее, скажем, что... что хочешь, то и скажем».— «Намучилась она,— сказала акушерка,— очень уж тяжело шло. Я думала, сегодня не кончится». Рюмки под рукой не оказалось, акушерка плеснула себе коньяку в чашку, осушила одним глотком... Вечером мне наконец-то позволили поглядеть на ребенка. Впервые в жизни увидела я новорожденного; я почувствовала пронзительную жалость к этому крошечному безобразному новому члену нашей семьи. Маленькое красное существо, морщинистое, зародыш, не человек еще, двоюродный мой племянник. Младенец, бедный и скорбный, как тот, что сидел в нашей деревенской церкви на коленях у печальной богоматери, не было у нее в венце драгоценных камней, и рисовал образ какой-то местный чудак, тот, что родился в яслях, должен, по его понятиям, выглядеть жалким. Младенец еще не видел и не слышал, ручки казались бесплотными, крошечная слабенькая личинка, прообраз грядущего, ибо таким, как сейчас, он снова станет в старости. «Прелесть, правда?» — сказала мать. Я не молилась признаться, что мне он показался ужасным; возвратилась в столовую, где горничная развязывала коробки с шоколадом и сластями, принесенные из кондитерской, что находилась внизу в нашем доме. Внезапно на улице возникли какие-то непонятные звуки, запели в унисон мужские голоса:
Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов.
«Интернационал»,— сказал Саша.— «Последняя новинка... Какой-то французский рабочий сочинил... Слушайте... Слушайте».
Это есть наш после-е-едний И решительный бой. С Интернациона-а-а-лом Воспрянет род людской.
«Не знаю, что у вас тут говорят о положении на фронтах. Но армия разваливается. Массовое дезертирство. Целыми полками уходят. Говорят, им не за что воевать. Перестали приветствовать офицеров. Кто не сумел втиснуться в вагон или влезть в автомобиль, идет пешком; идут и идут в тыл, в деревни, в города; греются у костров, приклады жгут. Вытряхивают пули из магазина, чтоб винтовку легче было нести. Я не говорю, конечно, что все пропало. Для людей вроде меня остаются еще какие-то возможности, то есть для тех, в ком не умерло чувство чести. Немало солдат радостно приветствуют царя, когда он объезжает позиции. Но... все остальное... Дезертиры поют «Марсельезу» и «Варшавянку», нагло бросают вызов правительству... Поют такие слова:
Смерть беспощадная всем супостатам, Всем паразитам трудящихся масс, Бросьте винтовки, братайтесь, солдаты, Вон из окопов, они не для нас. В бой не пойдем погибать понапрасну, Знаем теперь, кто нам враг и кто друг. Встала заря над отчизной несчастной, Целься, солдат, в генеральскую грудь.
Врач вышел из гостиной, держа в руке книгу: «У Достоевского есть на это ответ, вот что он писал о ярости взбунтовавшихся школяров, которые бросаются на своего учителя. (Здесь, в Перпиньяне, я вспоминаю стихи Пруденция, которые Жан-Клод перевел на французский...) «Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунт своего не выдерживающие». (Достоевский, конечно, но все повторяется в мировой литературе, и потому кажется, будто он хочет напомнить о мучениях школьного учителя из Имолы, ставшего жертвой ярости учеников, которые описаны в «Перистефано» —сколько раз видела я эти страницы на рабочем столе моего любимого; помню крупный заголовок благородным эльзевировским шрифтом: Passio Sancti Cassiani...)
«Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться... Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными...»
Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов.
«Но разве... не существуют военные суды?» — спросил отец. А Саша отвечал: «Что ты хочешь? Что мы можем сделать? Расстрелять всех? Тюрем тоже не хватит...»
Весь мир насилия мы разрушим До основания, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем!..
Теперь врач принялся читать о том, что в Европе народ поднимается против богатых; везде вожди подстрекают его к убийству, учат, что гнев его справедлив. «Но будь проклят этот, ибо он жесток».— «С каждой минутой нам все нужнее выиграть войну,— сказал Саша.— Как можно скорее постараюсь вернуться на фронт, вот только подлечусь немного». Акушерка подняла голову: «Господь спасет Россию, как спасал уже не раз».— «Ты сама не знаешь, что цитируешь Достоевского...— заметила мать.— И зачем только вы читаете эту мрачную книгу, а сами ничего не едите и не пьете; господь благословил наш дом, пришел в мир новый человек, надо это отпраздновать». Отец налил еще бокал: «В самом деле это мрачная книга». Врач положил-книгу на место: «Конечно. Но великих русских писателей необходимо читать и перечитывать. Они — хранители лучшего в нас, нашего истинного духа, не зараженного ядовитыми западными влияниями. Русским оставался Гоголь, живя в Риме; русским был Тургенев, живший во Франции; Достоевский живал в Германии, но он истинный русский; и Горький тоже русский, хоть и живет в Сорренто. И такой же русский, настоящий русский молодой ученик Римского-Корсакова Стравинский; недавно он учинил в Париже неслыханный скандал — написал балет (я навострила уши, услышав слово «балет»), где изображаются древние обряды языческой Руси, тогда любили еще Землю, нашу Землю, и приносили жертвы, радостно встречая весну. Да, да. Если память меня не обманывает, балет так и называется «Весна священная»....» И тут снова послышались на улице голоса, теперь пели по-французски, плохо, неправильно выговаривая слова:
Allons, enfants de la patrie, Le jour de gloire est arrive. Contre nous de la tyrannie L'etendard sanglant est leve, L'etendard sanglant est level
Знакомая мелодия гремит, хотя слова разобрать трудно, чувствуется, что многие совсем их не знают и все же поют, возникает путаница, но припев тем не менее звучит уверенно, новый, совсем недавно созданный припев:
Aux armes, citoyens, Formez vos bataillons! Marchons, marchons, Lalarala, laralalarala, Vive la Revolution. Саша прижимает ладони к вискам: «Национальный гимн Франции превратился у нас в призыв к вооруженному восстанию». Мать: «Бог охранит Россию». (Из глубины квартиры доносится плач ребенка.) «Плачет родившийся, ибо знает, что ждет его в этом мире»,— говорит акушерка... Весть о рождении ребенка обошла этажи. Квартира заполняется людьми. Беспорядки в городе растут, толпы, распевающие мятежные песни, бродят по улицам, поэтому каждому хочется отвлечься, успокоиться, и люди смеются, курят, пьют, может быть, больше чем обычно. «Не знает невинное дитя, что взрослые пьянствуют тут по случаю его рождения»,— говорит мне Саша. «У него и глаза-то закрыты, на небесах еще»,— отвечаю я. Потихоньку от всех я выпила две рюмки коньяку и чувствую себя великолепно. Мне тоже хочется петь «Марсельезу» вместе с теми, что идут и идут мимо наших окон! «Красавчик у тебя племянничек, правда?» — спрашивает мать. «Если бы он немного подрос... из него бы вышел весьма неприятный ребенок, а как поросенок он очень мил»,— отвечаю я цитатой из Льюиса Кэрролла. «Сейчас же отправляйся спать!» — кричит мать вне себя от возмущения; она, видимо, догадалась, что я выпила немного... Однако я цитировала Льюиса Кэрролла не просто из детского желания похвастаться образованностью. В детстве я горячо, от всей души восхищалась героями самых разных книг; предметы моего недолгого поклонения быстро с меняли друг друга: тут были и персонажи из «Синбада-Морехода», и Садко, и Гулливер, и Русалочка (какая еще может быть Русалочка? Существует всего лишь одна!..), и дева Феврония из невидимого града, и фламандец Тиль, и барон Мюнхаузен, и даже пастор Браун; но всех их вытеснила Алиса, Алиса, побывавшая в Стране Чудес, я сроднилась с ней и вот почему так некстати сравнила ребенка с поросенком; для меня Мартовский Заяц, Шляпных Дел Мастер, .Мышь-Соня, безумное чаепитие за длинным столом были не менее реальны, чем Рюрик, Кирилл и Мефодий, Петр Великий или Екатерина и ее дружба с Чимаро-зой и Дидро... Одно место из этой книги особенно мне запомнилось, может быть потому, что казалось таинственным пророчеством. Алиса спрашивает Кота: «Скажите, пожалуйста, куда мне отсюда идти?» — «А куда ты хочешь попасть?» — ответил Кот.— «Мне все равно...» — сказала Алиса. «Тогда все равно, куда и идти»,— заметил Кот. «...только бы попасть куда-нибудь»,— пояснила Алиса. «Куда-нибудь ты обязательно попадешь,— сказал Кот.— Нужно только достаточно долго идти...» Мало кто шел 1ак долго, как я, по всем дорогам земли, время гудело вокруг, а я рвалась в отчаянии, хотела спастись от прошлого, «попасть куда-нибудь». Баку, Петербург, Швеция, Лондон, Париж, сколько я шла, сколько шла и все еще никуда не попала. И вот после бесконечных скитаний вижу, что стою все на том же месте. Я не продвинулась ни на шаг. Здесь, в незнакомом городе, приютившем меня на одну ночь, я понимаю, признаю с болью, что жизнь моя не имеет ни смысла, ни цели, ни пути. Жан-Клод ошибается, он упорствует, он ослеплен, не хочет отказаться от своих взглядов, отметает заранее любые возражения — это так, я не сомневаюсь, мы с ним спорили тысячу раз. Но, ошибаясь, он верит. У меня же и веры нет. О, если бы я могла хоть верить во что-то. Упасть бы на колени под загадочным животворным взором Федоровской Божьей матери в родной полутьме старинной церкви, построенной моими предками...
В Париже то и дело слышится «Интернационал». Но это не тот победный гимн, что гремел 14 июля прошлого года во время гигантского шествия; признаться, я с некоторым страхом смотрела из окна квартиры, куда привел меня Жан-Клод и где я с удивлением увидела поэта Робера Десноса и Пикассо;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57