Весна священная
Роман
(перевод с исп.)
Доски пола. Ровная поверхность. До сей поры вся моя жизнь—доски пола, ровная поверхность, я смотрю в пол — раз... два... три...— я не отрываю взгляда от пола — раз, и-и-и два, и-и-и три... я меряю глазами пространство пола, отделяющее меня от рампы, огни рампы — вот мой маяк, моя цель, за ними — черная пропасть, заполненная головами; всем своим существом я сосредоточена на одном, я собираю всю свою волю в единый порыв и взлетаю в воздух, вращаюсь в пируэте (но никогда мне не удавалось больше шестнадцати, семнадцати, восемнадцати фуэтэ, и танец Больших черных лебедей, где таких вращений тридцать два, я исполняю только в мечтах...) и застываю в зыбкой неподвижности, надо, надо оставаться неподвижной, казаться статуей, но как непрочна, как обманчива эта неподвижность— дрожат усталые от напряжения мускулы, я сдерживаю дыхание, сердце, кажется, колотится где-то в горле, я вскидываю руки, дрожащие, слабые, держу округло над головой. Доски пола. Измеряю глазами пространство до рампы. Прыжок, отталкиваюсь от пола, полет, желанная невесомость, я лечу над досками пола. Танец. Вечно и всегда танец, летать как птица—мое ремесло. И мне выпала судьба жить в краях, где всюду, куда ни глянь, все ровно, я жила среди бескрайних равнин, среди песков от горизонта до горизонта, зарослей папоротников, бесконечных снегов; ровная, ровная земля, и море тоже ровное — катятся бурные, неспокойные волны и вдруг с неожиданным коварством бросаются в бешеном натиске на берег, будто стремятся вырваться из своих пределов... Проходит ночь, и вместе с темнотой скрывается ровная поверхность, словно вздыбливается на моих глазах земля, останавливается, застывает, заслоняет рассветное небо, и я впервые ощущаю Величественное Присутствие Гор. Солнце, которого я еще не вижу, высвечивает вершины, очерчивает совершенные контуры, скользит по дрожащей листве деревьев, задерживается на плоских отрогах, оседает на острых гребнях, на огромных хребтах, на дремлющих пока крутых склонах, В моих скитаниях вдали от родной земли, в поездках (каждая была исходом, переселением, бегством жалкого малого племени при боевых кличах, погребальном колокольном звоне и пении псалмов) я видела только небеса, нависшие над тихой зеленоватой водой, бесконечно повторяющиеся сосны и березы, неотличимые одна от другой, мох да сырость, грибы, вспаханное поле. А сейчас, проснувшись, я вижу свет в вышине, мир, устремленный ввысь, расчлененный, разделенный; вертикальный пейзаж—декорация Великого театра Вселенной; окутаны тучами старые башни на вершинах, в тени высоких смоковниц—дом, он стоит на самом краю утеса, где, кажется, ничто, созданное человеческими руками, не может удержаться. А горы растут. Растут, уходят в бесконечность, приближаются вновь, вот, кажется, совсем рядом и снова будто отскакивают назад, далеко-далеко, и вдруг оказываются справа от вас, и вы видите еще и еще уступы, еще объемы, причудливое нагромождение форм, стремнины, кудрявую зелень. Вот эта гора выглядывает из-за плеча той, а эта прячется, уходит, исчезает; теперь навстречу выступает еще одна, вся изрезанная, исчерченная светлыми линиями— тропинки, наверное, но людей нет, и я не знаю, широки эти дороги или узки, не знаю, куда они ведут, проложенные, наверное, тысячи лет назад неведомыми караванами... В древней легенде, быть может из Нартского эпоса , которую, посасывая трубку, рассказывал мне когда-то наш садовник, говорится о том, как кочевали люди, кони и кибитки: вставал день и меркнул, и вновь вставал, сияла луна и меркла, и вновь сияла, а они все шли, измученные, по бескрайним равнинам. И вот поднялся перед ними громадный горный хребет, и после многих лет пути по унылой, бесконечной степи—клевер да ветер, ветер да клевер — пали они, рыдая, на землю, потрясенные и восхищенные, перед вершинами, где обитали хозяева Видимого и Невидимого, творцы «Я» и Всего сущего. Остановились тысячи кибиток, что странствовали века, у подножия поросших кустарником склонов, лежали на вершинах тяжелые тучи, и тогда почуяли люди, как в предвестии весны бьется в их жилах кровь, услышали веление предков и принесли на плечах Старейшего-Мудрейшего, такого высохшего и древнего, что, когда говорил, казалось, будто это кости его стучат; знали люди, что надлежит им совершить обряд—кровью девы омыть землю, и возрыдали, и принесли в жертву Деву-избранницу, и вопили, скорбя о ней, раздирая свои одежды, и вплетались вопли в мелодию танца Плодородия, ибо этой кровавой ценой заплатили они за то, чтобы зазеленели побеги, зашумели колосья. Горько плакали люди... и мне тоже хочется плакать, пассажиры просыпаются, выходят из купе, сонные, растрепанные, мне хочется плакать, ведь я знаю, что эти горы — последняя преграда, граница, шлагбаум (еще один тоннель, последний, длинный черный колодец, прорытый в подножии горы, а горы с каждым километром становятся все выше и выше) между мною и им, я склонюсь к его изголовью, этот человек измучил меня, предал, я не могу простить ему его безумное бегство, его скрытность, но его боль, глубину и силу которой я еще не умею измерить, потрясает меня, потрясает до самого дна души, и мне хочется сказать ему те слова, что он читал мне когда-то из книги в темной обложке— «цвета ночи», говорил он,—которая всегда лежала на его рабочем столе:
Стремительнее оленя,
Где скрылся ты, единственно Желанный?
И нет мне утоленья,
И, мучимая раной,
Ищу тебя, взывая неустанно.
Но вот слева явилось море — море—прямая противоположность величественной неизменности гор. Море, вечно танцующее на фоне гор — тоже вечной декорации. Море говорит со мною с детства, с колыбели знакомым языком, хотя там море, быть может, темнее, медлительнее, ленивее, волны неспешно лижут береговой песок, неспешно волочат камешки, и камешки с легким скрипом трутся один о другой. Но все равно и здесь и там — и когда приходилось мне слышать рев океана, словно поднимающийся со дна, или видеть, как вдребезги разбиваются серые волны о скалистые уступы Эльсинора, видеть мутный от водорослей прибой, тихую бухту или бурные валы — всегда вспоминала я простое стихотворение, в котором выразилось все это: «La mer, la mer, toujours recommencee» Но сейчас ждет меня загадочный, бесконечно длинный черный туннель, я не знаю, что будет со мной там, на другом его конце, и стихи о море приводят на память другие, в них—вопрос, самый для меня важный, глубокий, самый мой: «Любовь, а может, ненависть к себе? /Настолько рядом потайное жало./ Что подлинно под именем любым»2. И вот добрались до Серверы, конец пути; в начале его были: просторный перрон Эстасьон де Дос Релохес, шумные напутствия, поднятые кулаки... Мы пересаживались на другой поезд, шла проверка виз и документов, а возле окошечка—я возмутилась от всей души — стояли агенты Бургосского правительства; с равнодушным видом, словно пришли сюда от нечего делать, просто из любопытства, они записывали наши фамилии и адреса—видно, хотели пополнить полицейскую картотеку. Веселый дачный поселок—полосатые майки, парусиновые туфли, сандалии, соломенные шляпы, псевдоморские фуражки,— на террасах кафе пили анисовые аперитивы, итальянские вина, лимонады и оршады, читали газеты, однако кроссворды, скандальная хроника, рассказы о грабителях и детективах интересовали людей гораздо больше — ведь сюда приезжают, чтобы забыть все заботы! — чем ужасы, которые творились за горной цепью, всего в нескольких километрах, но стоит ли портить себе отпуск, нарушать веселье сюжетами Гойи — в наше время без всяких высотомеров и коллиматоров, самым обычным и примитивным способом расстреливают у стенки (может быть, сейчас, в эту минуту), для верности прищурясь из-под лакированной треуголки, облачась в уже обветшавшие героические одежды. На площади дрессированные козочки с бантами на рожках танцуют под звуки свирели, на которой играет человек, одетый рождественским пастухом, с сумой, с посохом, в каталонских абарках; вокруг толпятся дети, привезенные сюда издалека, это средневековое зрелище под сенью вязов кажется им невиданным чудом. Некоторые держат в руках, к великой радости рыбаков, резиновых морских чудищ, коньков и дельфинов, там, на севере (все, что выше нас на карте, кажется мне теперь севером), в витринах «Самаритянки» я видела таких, окруженных всякими морскими красотами и якорями из позолоченного картона. Женщины в светлых блузках заглядывают на перрон, им любопытно, что за странные люди едут в этом поезде, люди эти словно бы презирают спокойствие, счастье тех, кто уверен и в сегодняшнем, и в завтрашнем дне, кто останется всегда при своем и будет жить хорошо, удобно: надежный счет в банке, надежная тень от деревьев, анчоусы, оливки, теплый хлеб, креветки, украшенные петрушкой, мясо в клеточках от решетки, на которой оно жарилось, хрустящие слоеные пирожки, пышно взбитые сливки... Жить у подножия гор, где на ступенчатых террасах под соленым морским ветром уже наливаются темно-лиловые крупные сочные ягоды винограда... И не выходят из головы давно знакомые стихи: ,,Le vent se leve... II faut tenter de vivre!.." И старенький паровоз, скрипя и спотыкаясь, входит в черный тоннель. В купе темно. Растворились в темноте лица, что вытягивались в две линии, одна против другой. Вспыхнула спичка, осветила чье-то мокрое от пота лицо и глаза, скошенные на огонь—сигарета никак не зажигается. «Окурок не бросайте,— говорит кто-то,— а то там, знаете...» — «Да я уже и сейчас окурок курю»,— отвечает курильщик виновато. Я сижу в темноте, я хватаюсь за воспоминания, вцепляюсь в них, чтобы не чувствовать себя такой одинокой. Вспоминаю Новалиса, его гимны, мы столько раз читали их вместе, лежа рядом, при свете ночника: «Мир лежит вдалеке с переливами своих радостей». И горькими кажутся мне, в моем отчаянии и смятении, строчки, исполненные последних сомнений: «Мы презрели прошедшее, но... что принесет нам будущее?» Паровоз останавливается нерешительно, словно колеблется, будто слепой, недоверчиво ощупывающий палкой путь среди вечного мрака, чуть живой, помятый; здесь, через этот железнодорожный тоннель под Пиренеями, ходят, конечно, самые старые паровозы, они ползут от столба к столбу, тянутся еле-еле то в одну сторону, то в другую, туда и обратно, без всякого расписания, время словно не существует, растворенное в преступлениях этого страшного года. Паровоз дернулся. Снова застыл в неподвижности. Долгая, слишком долгая неподвижность. Дым проникает в окна, двери, наполняет купе, коридор, ест глаза, забивает рот, горло, мешает дышать. «Что случилось?»—спрашивает кто-то среди всеобщего кашля и чихания. «Это еще ничего, не было бы хуже»,— отвечают шепотом. «Если поезд остановили, значит, есть на то причина»,— произносит назидательно тоненький голос,— испанская молоденькая крестьянка, видимо рано созревшая маленькая женщина: у таких, даже когда они еще в куклы играют, кажется, в руках не кукла, купленная в игрушечной лавке, а их собственное дитя... И вдруг в наступившей тишине что-то ударяет в крышу словно молния. Жуткий сухой треск, грохот в висках, во всем существе, гул в ушах, толчок в затылок, потом стрекотание пулеметной очереди, дрожь, и в темноте по коридору, из уст в уста, волнами катится крик, отдается эхом, а от него родится еще эхо в глубине тоннеля. Шум постепенно удаляется, затихает, будто топот отступающей конницы, и остается лишь угольная пыль, кошмаром преследует она нас, запах гари кажется плотным, ощутимым, облепляет тела. «Бомбят»,— говорит девушка спокойно. «Хорошо еще, что нас застало здесь, в тоннеле»,— отвечает человек с сигаретой. «Все, больше не будут,— говорит другой.— Эти, с Балеарских островов, прилетают только раз в день». Еще немного постояли, и поезд тронулся снова. Сразу свет, опять белый день, и можно посмотреть на часы—все видно. Поезд стоит под огромным стеклянным сводом, многих стекол нет — словно частей в головоломке, сложенной не до конца или, наоборот, сложили, а потом кто-то перевернул стол — и все развалилось, распалось, перепуталось. Стекла лавиной осыпали платформу, рельсы. Чуть мерцают красные и зеленые фонари, на черном столбе надпись: Порт Бу. На стене — я запомнила—два старых рекламных туристских плаката: широкий зеленый луг, усеянный желтыми цветами, кенгуру, готовящийся к прыжку: «Отдыхайте в Австралии». На другом — маски, огромные, смешные: «Карнавал в Ницце». Тюльпаны, тихие, сонные, мирные воды каналов, добрые голландцы. А здесь женщины и мужчины в черном, санитары, солдаты или добровольцы, не знаю, все бегут, кричат, толпятся вокруг огромной дыры в серой каменистой земле, разрушенные дома, треснувшие стены еще дымятся, но, может быть, это не дым от пожара, а известка поднялась тучей; дыбом стоит черепица на разбитой крыше. Есть раненые — или убитые,— люди тащат носилки, на них—тела, покрытые простыней, покрывалом, одеялом. За носилками несут вещи, добытые из дыры: плетеный стул, портрет в золоченой раме, фигурка святого без головы, детская лошадь-качалка, комод, совсем целый, тоже оказался в дыре... «Сегодня уже не прилетят»,— говорит девушка и смотрит на небо. «С каждым днем все больше у них бомбовый груз»,— говорит некий понимающий человек. С нами едут французы, они смотрят с видом людей бывалых — многие из них, верно, участвовали в прошедшей войне. «Un entonnoir» ,— говорит один из них. И тут я замечаю, что, воспользовавшись темнотой тоннеля, все сняли галстуки, в которых красовались еще в Сервере. Должна сказать, что меня просто бесит этот ханжеский маскарад. Вот так же преуспевающий поэт продает роскошные издания своих стихов банкирам и высокопоставленным библиофилам, а когда идет читать в Бельвиль на вечер для рабочих, надевает вельветовые брюки. Профессора Сорбонны, отправляясь на митинг левых сил во дворце Мютюалите, наряжаются пролетариями; между тем Робеспьер отличался почти маниакальной элегантностью, а Сен-Жюста никто никогда не видел без белого воротника, если не считать того дня, когда его казнили. Я не вижу никакой связи между идеями и галстуками, не понимаю, какое отношение имеет революция к нарядам... Снова смотрю в дыру, она наполняется мутной водой из лопнувших сточных труб. А позади: «La mer, la mer, toujours гесоттепсёе...»И не знаю, почему мне теперь кажется, что море здесь другое, не то, что в Сервере. «Смерть, такая легкая и такая трудная»,— сказал, кажется, где-то Поль Элюар. Воронка будто открытая рана, а рядом — лошадь, ноги широко расставлены, брюхо распорото, лошадь поднимает голову и ржет, обнажая огромные зубы, она молит о помощи, безнадежно молит того, кто столько раз запрягал ее, садился верхом, шпорил, и наконец падает, дергается в агонии в крови и собственных внутренностях. Издыхает. Я вспоминаю «Гернику» Пикассо, я видела ее недавно в Париже рядом с «Фонтаном Меркурия» Калдера в Испанском павильоне, который производил сильное впечатление, я должна это признать, своей наготой, своей благородной бедностью на фоне кричащей пышности, хвастливой, наглой роскоши Итальянского павильона, где в центре стояла статуя Муссолини в античной хламиде; дуче, будто Юлий Цезарь, сурово хмурил чело, однако больше всего напоминал тенора из театра Ла Скала, когда в финале вступает хор центурионов, а он берет верхнее «до» и вся труппа выстраивается на сцене... Здесь я стала лучше понимать произведения Пикассо, ибо здесь живут в мире Апокалипсиса. Живут под его знаком. Позади, за равнодушными горами,— они только пожимают плечами, глядя на то, что я сейчас вижу,— за горами все иначе, другая сторона медали, я это чувствую, там — «Подсолнечник» Ван Гога. А здесь нет места для подсолнечников, для солнечных мазков и лучей, для пшеничного поля, запечатленного в тот миг, когда волнами пробегает по нему ветер, для светлого, почти веселого, кладбища в Сент-Мари, для человека, отсекшего себе ухо ударом бритвы. Здесь мы вступаем в мир ужасов войны, и хотя полдень стоит сейчас над этой землей, я вижу, как занимаются над ней зори отчаяния.
Итак, еду завтра в Беникасим; мне не терпится поскорее увидеть любимого, а главное — от души отлегло, ведь в Беникасим посылают выздоравливающих и тех, кто нуждается в отдыхе. Все это я узнала в Центральном госпитале провинции, вдобавок мне сообщили, что раненый, которым я интересуюсь, отбыл в прошлый вторник в очень хорошем настроении, закурил сигарету и уселся в санитарную машину. В том, что речь шла именно о нем, сомнений быть не может. Я видела карточку с его именем и фамилией, с отметками о прибытии в госпиталь и об отправке в Беникасим, к тому же на карточке полагается писать еще и фамилию матери (испанцы упорно прибавляют себе эту вторую фамилию, дабы ни один человек не посмел усомниться в том, что каждый из них вышел из чрева дамы, вполне достойной и принадлежащей к славному роду), и материнская фамилия моего друга щетинилась согласными на польский лад—людям, которые пишут карточки и заполняют документы, чтоб легче было отыскать человека среди множества иностранцев, вступающих в Интернациональные бригады, оказалось не под силу расставить правильно согласные по своим местам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57