Кончили сезон в Монте-Карло, вернулись в Париж и продолжили репетиции «Весны», хоть в труппе и шептались, будто Полковник Базиль испугался расходов и собирается отказаться от постановки. Пусть! Тяжкий труд последних месяцев был нам полезен — мы стали отвыкать от академических приемов «Моцартианы» и «Хореартиума» на музыку Брамса. Ольга и Люба изумились—на меня вдруг напало желание разговаривать, болтать глупости, исчезла без следа моя враждебная молчаливость; мне весело было, прямо в трико, накинув плащ, выбежать на соседнюю площадь, купить в первом попавшемся киоске порцию малинового мороженого. «Теперь тебе нужен возлюбленный»,— говорила Ольга. «Мужчина нужен»,— откликалась бойкая Люба.— «Может быть. Но только уж теперь, можете не сомневаться, интеллигента я в любовники не возьму... Найду себе какого-нибудь спортсмена, грузчика или дельца, как вдова Моцарта. Такого, чтобы поменьше думал».— «Но учти,— Люба всегда выражалась довольно свободно,— в промежутках надо все-таки о чем-то разговаривать». Ольга гораздо сдержаннее выражала свои мысли, хотя думала, по-видимому, то же; она предпочла обходной путь: «Ты из тех женщин, которые легко отдаются лишь в воображении. В сущности (понизив голос), это также нормально, как есть или спать. Но когда доходит до дела, ты боишься лечь в постель».— «Беда в том, что в постели все начинается очень просто; а вот чем кончится, этого никогда не знаешь. Кажется, чего проще: кровать — четыре ножки, подушки... Но черт возьми!.. Что может из этого выйти...»
Однажды я вернулась домой, неся маленькую елочку, чтобы украсить немного к Новому году свою квартиру («нашу квартиру», как мы говорили когда-то), жить в ней после возвращения из Монте-Карло мне стало немного легче. В дверь постучали, и появился кубинец Энрике. Похудевший, небритый, одет кое-как— рваный свитер («джерсовые» называют такие свитеры), вылинявшие брюки вроде бы военного покроя. «Не подумай, что я пришел милостыню просить,— сказал он с наигранной веселостью,— я только приехал. Из Испании. Деньги у меня есть, в банке, но прежде чем за ними пойти, надо вымыться и побриться. Я тебе после все расскажу...» И с бесцеремонностью родственника, вернувшегося к семейному очагу, уселся в кресло и принялся стаскивать ботинки, все в трещинах, серые от дорожной пыли — немало, видно, пришлось ему отшагать. «Бритва у тебя найдется?» Я принесла бритву «жиллет», оставшуюся от Жан-Клода — теперь я брила себе ею подмышки и ноги. «Заржавела,— сказал он.— Ладно, отмоем мылом да слезами, сойдет». Снял свитер, грязную измятую рубашку и, голый до пояса, начал бриться на ощупь, расхаживая из ванной в библиотеку и обратно. Потом заперся в ванной, и оттуда долго слышался шум льющейся из душа воды. Шум утих, Энрике приоткрыл дверь: «У тебя гребенка найдется?» И через некоторое время появился той же грязной одежде, но теперь все-таки в нем можно был узнать человека, с которым я встретилась в Валенсии, в ночь когда шел спектакль «Марьяна Пинеда». «Три часа. Я еще успел в «Насиональ Сити» на Елисейских полях. Ты никуда не уходи. Я тебя приглашаю откушать в «Перигурдин»... Около шести он появился совершенно неузнаваемый в новом костюме из магазина готового платья Эсдерса, в рубашке из «Ле Труа Картье», галстук подобран с большим вкусом, на ногах — мокасины из «Олд Ингленд», в руках — цветы, ветки новогоднего остролиста и омелы... «Ну, что, похож я на настоящего кавалера? Костюм, конечно, не очень-то, но... мне надо было срочно, пришлось тут же подгонять кое-как. Ну, а теперь пошли поедим...» Через некоторое время мы сидели в ресторане, и я смотрела, с каким наслаждением и с какой жадностью поглощал он все подряд— устриц, семгу, мясо, сыр, слоеные пирожные, вино... он заказывал без конца, я не могла столько есть, но ему, видимо, необходимо было все это после долгих лишений. «Ты представь только: неделя за неделей мы ели одну только кукурузную муку. Суп из кукурузной муки, фрикадельки, сладкое. Хлеб — тоже из кукурузной муки, не белый, а желтый...» И он с жадностью набрасывался на еду, он заново открывал для себя все эти деликатесы, обильно запивая их вином «Сансер» и «Шато-Неф дю пап». Когда дошло до десерта, он как будто насытился и утих. Заказал дорогой коньяк, самую лучшую сигару, сказал, глядя куда-то вдаль: «Прости, что я не рассказываю. Очень уж тяжко это все. Как мы бились! И вот — полный крах. Интернациональные бригады распущены, ликвидированы в октябре по политическим соображениям. Мою часть распустили в Фигерасе неделю тому назад. На прощанье говорили длиннейшие речи. Что мы остаемся любимыми сынами Испании; и счастья, мол, нам и мира у себя на родине. Все очень трогательно. Но, когда переходили границу, впору было завыть от злости. Но нет. Мы не плакали. Мы шли походным строем, колонной по четыре. Оборванные, но не сломленные. Горько было, но держались мы твердо. Жалкие с виду, мы сохранили мужество и бесстрашие — так мне кажется по крайней мере. Многих отправили в концентрационные лагеря, посадили — опять! — за колючую проволоку в Аржелес-сюр-Мер и Амели-ле-Бэн. Мне повезло. Потому что я кубинец. Полицейский сказал, чго Куба американская колония — и это в какой-то степени правда,— а французам дана инструкция не применять особо жестких мер к американцам, вот меня и отпустили... Когда прибыли, Марсель Кашен сказал большую речь: «Здесь вы продолжите работу, начатую там». Но это хорошо для французов. Меня-то вышвырнут из страны в два счета... Garcon: un autre cognac... Ты будешь?» — «Давай».—«Qa fait deux, alors...» Мы помолчали, официант вернулся с бутылкой и двумя рюмками.— «Вы знаете, что Жан-Клод?..» — «Нет, не знал. Но вижу, раз ты ничего о нем не говоришь... В том секторе, куда он попал, бои были страшные. La Debacle»3. Опять помолчали. «Ладно... Война есть война». Официанты начали снимать скатерти со столов. «Я тебя провожу». Пошли по улице Монтань-Сант-Женевьев. «Мой рюкзак у тебя остался». Поднялись в квартиру. В шкафу я обнаружила бутылку арманьяка, оставшуюся от прежних времен. Под воздействием алкоголя я оживилась, стала рассказывать о себе, о балете, о сезоне в Монте-Карло. «Прости, что не рассказываю о войне»,— сказал он удрученно, и я поняла: ни на минуту не может он забыть о том, что произошло, только не хочет в этом признаться: «В последние месяцы стало совсем скверно. К тому же на войне учат драться, а не разговаривать. Многое словами не передать...» Мы снова надолго замолкли. «Тишина какая. Здесь я опять тишину услышал. Не сердись, что все молчу. Завтра расскажу... Ничего, если я еще посижу немного?» По правде говоря, только с его появлением я сбросила с себя оцепенение, в котором жила все последнее время. Он вошел в квартиру, и все вокруг — книги, картины, мебель — снова обрело смысл. Моя поездка в Испанию — не просто «мучительное воспоминание, она включена теперь в течение жизни, а у жизни есть «вчера» и, как знать, может, будет «завтра». Да и теперешнее мое существование как-то изменилось, стало другим. Летели часы, а мы все сидели, изредка перекидываясь словами, вместе радовались нежданному покою. И тут я увидела, что уже три часа. «Где вы собираетесь ночевать?» — спросила я. «Да не все ли равно! Найду какой-нибудь пансиончик в Латинском квартале: chambres de voyageurs, chambres a la journee... Лишь бы более или менее приличный». Лицо его стало серьезным: «Я знаю, что должен уйти. Но от одной мысли об этом мне становится жутко. Почему, знаешь? Я боюсь, боюсь остаться один в комнате, где на стене в изголовье кровати висит картинка с изображением Пизанской падающей башни. Видишь ли, мне трудно объяснить. Многие месяцы — ты только подумай! — прожил я бок о бок с товарищами. И ни разу не оставался один ночью... даже когда... Теперь я понимаю: привыкнуть к одиночеству не так-то просто, этому надо учиться». — «Что вы мне-то рассказываете?» Кубинец похлопал по дивану, на котором сидел: «А нельзя мне лечь здесь?» — «Немного неудобно будет. Пружины торчат».— «Ну! Мне приходилось спать на земле, в ямах, в окопах, полных жидкой грязи, под дождем...» — «Ладно. Не раз Антонен Арто ночевал на этом диване».— «Остаюсь,— сказал он и ослабил галстук.— Только не надо сразу же говорить «спокойной ночи». Стало легче, мы начали разговаривать, вспомнили, как встретились в Валенсии, вспомнили Беникасим, Поля Робсона, остроты трубача Гаспара Бланко. «А что стало с Гаспаром?» — «Не знаю. Такая была неразбериха... ты и представить себе не можешь!..» Начинало светать, постепенно вырисовывались из темноты, чуть поблескивали свинцово-серые шиферные крыши, будто острая игла, тянулась к небесам колокольня Сан-Этьен-дю-Мон.— «Какое странное чувство — точно вернулся, наконец, к нормальной жизни»,— сказал кубинец. «И у меня то же чувство»,— отвечала я. «Вот сейчас я смог бы рассказать все. Но тебе надо спать».— «Не хочу я спать». Неудержимо хотелось мне слушать голос мужчины, здесь, в этой квартире, где так долго царила тишина; я сидела неподвижно, смотрела на человека, который покончил с моей педотепистостью... Взгляд его встретился с моим, долго, молча глядели мы друг другу в глаза. Он поднялся, пошел ко мне и словно рос с каждым шагом. Взял мои руки в свои. «Нет»,— сказала я. «Да»,— сказал он...
Потом была суббота: а за ней воскресенье, рассвет, и утро, и звон колоколов в церкви Сан-Этьен-дю-Мон; и только к вечеру, к(яда больше не осталось ни шоколада, ни английских бисквитов, ни апельсинового джема, мы решили выйти из дому, «побежденные голодом, как жители осажденного города»,— сказал Энрике, смеясь. «По правде сказать, осада была не такой уж жестокой»,— отвечала я. Мы оделись, обнявшись под зонтиком (начался дождь), побежали в ближайший ресторан, кажется, «Клюни». Нам стало вдруг безумно весело, опытный официант все сразу понял и, понадеявшись на щедрые чаевые, указал нам угловой столик под чахлой пальмой в кадке. «Очень тактичное растение,— сообщил он доверительно,— о чем говорят между собой влюбленные, нипочем никому не расскажет». На залитой солнцем палубе «Бюргердейка» — старого, потрепанного, неповоротливого голландского судна—лежала на свежей полотняной подстилке Вера; она переворачивалась то на спину, то на живот, серьезно и старательно погруженная в выполнение важной задачи — загореть; для ускорения процесса она пользовалась маслом, желтым и прозрачным, которое, хоть на нем и стояло клеймо знаменитой фирмы, пахло отвратительно, как дешевый одеколон. «Можно позволить себе загореть,— говорила Вера.— Танцевать я начну, конечно, не раньше, чем через несколько месяцев». На пятый день нашего путешествия я понял, что «начать танцевать» она надеется очень скоро и тогда только сообразил, как опасна моя попытка включить Веру в новую жизнь, совершенно чуждую ее темпераменту, воспитанию, интересам... Я поставил ее перед фактом, объяснил, что война надвигается, она неизбежна — хотя миллионы французов дремали, убаюканные бесстыдными обещаниями, поверив, что Мюнхенский договор обеспечил им мир,— и Вера внезапно проявила интерес к политике, ощутила приближение опасности и, так же как я, горячо стремилась уехать за океан, не дожидаясь, когда загремят залпы над больной Европой. На разукрашенных флагами со свастикой стадионах, на древних итальянских площадях слышался фашистский лай. Я видел, что творится в Европе, и страх мой имел собой разумные основания; Вера же просто отдалась страху, не могла избавиться от панического ужаса, тут примешивались и воспоминания детства — о событиях, которые тогда, как и теперь, угрожали ей смертельной опасностью. Ужас рос в ее душе, рос с каждой неделей, вдобавок она узнала, что и французы испугались—с начала года получить билет на судно, идущее в Америку, стало почти невозможно. Мы побывали в агентствах «Трансатлантик», «Кюнар-линия», «Гамбург-Америка-линия», в шумных конторах греческих судовых компаний и каждый раз с горечью убеждались, что нас заперли в заминированном доме; наконец какой-то агент помог нам получить плохонькую каюту на грузовом судне, которое в мае отплывало из Антверпена курсом на Кубу—«только на комфорт не надейтесь, ни бара, ни салона для игр на судне нет; обедать будете за офицерским столом, есть то же, что экипаж, а голландская кухня, она пресная и довольно однообразная». «Бери билеты сейчас же,— сказала Вера.— Главное — уехать как можно скорее. На палубе, в трюме, в кочегарке — все равно...» Мы вернулись домой, и тут она, видимо, впервые поняла по-настоящему, что происходит; лихорадка бегства охватила ее: «На меня ужас нападает, как подумаю, что еще целый месяц надо ждать. За месяц мало ли что может случиться? Ох! А вдруг отменят рейс? Что делать, господи боже мой! Что делать?» Она решила пойти в русскую церковь на улице Дарю — помолиться святой Параскеве и Казанской божьей матери; я чрезвычайно удивился, ведь я уже хорошо знал Веру, никогда ни словом не упоминала она о религии, разве что в связи с литературой, когда рассказывала о летописях (я ничего о них раньше не знал), писанных русскими монахами об отцах православной церкви — Григории Паламасе, Серафиме Саровском; маленькие иконы, сверкавшие золотом нимбов в ее книжном шкафу, она называла «просто семейными реликвиями». Тревога, побуждавшая ее идти в церковь, охватила и меня, мне не хотелось оставаться одному дома, я решил проводить Веру в собор святого Александра Невского — его купола, напоминавшие, как говорили, московский Успенский собор, выглядели особенно экзотично на фоне сухого, сурового зала Плейель (чудо современной архитектуры, однако с никуда не годной акустикой, а это в данном случае как раз самое главное...) в оживленном квартале, где полно кинотеатров, бильярдных и пивных. Несколько старух в черных платьях, выношенных, старомодных, стояли на коленях перед иконой богоматери в деревянном резном киоте. Я заметил, что больше всего народу молится перед иконами Федоровской Божьей матери и святого Владимира, Киевского князя, крестившего Русь, да еще каких-то святых, вовсе незначительных, на взгляд католика; над всем этим царил Христе Пантократор с раскинутыми руками; луч света падал на него через центральный купол; купол — это как бы переход от земли к небу, туда, вверх, летят молитвы, осанны и облака ладана. Суетился служка, а может быть, пономарь, ухаживал за какими-то дамами с величественными манерами, в ботинках, какие носили в начале века, в траурных косынках; он называл их «графиня» и «княгиня». У небольшого алтаря святого Георгия стоял, опустив голову и осеняя себя крестом, пожилой человек, кто-то поздоровался с ним, назвал «генерал-адъютантом». Я смотрел на эти обломки низвергнутого мира, и странное ощущение их призрачности росло во мне; однако люди эти упорно цепляются за прошлое, они готовы собрать последние силы, готовы пойти за тем, кто обещает им вернуть потерянное, их штулы, их имения, им все равно, за кем идти, лишь бы спасти, закрепить, защитить, здесь, гам, где угодно, ту жизнь, о которой они тоскуют, жизнь эта строилась, в сущности, на грабеже и злоупотреблениях, но, стремясь успокоить угрызения совести, намеренно искажая действительность, они создали целую философию — ее преподавали в университетах, академиях и Сорбоннах —в защиту моральных и материальных основ этой жизни (тут я вспомнил, как один мой давний знакомец говорил о «сторожевых псах»). В те дни печатали невероятные вещи—«Ривароль», «Кандид», «Же парту», сообщали наивным читателям, что «Капитал» Маркса — нечто вроде учебника по подрывной деятельности, наподобие «Техники государственного переворота» Курцио Малапарте, запугивали «красной опасностью», грозящей с Востока, весьма сходной с «желтой опасностью», столь сильно тревожившей наших бабушек, которые очень уж боялись оказаться жертвами насилия со стороны всадников с раскосыми глазами, привыкших завтракать сырым мясом, пролежавшим несколько суток под седлом... Мы, бойцы Интернациональной бригады, кое-что знаем об этом. Мне не забыть, как оборванные, но гордые, несгибаемые шагали мы через Ле-Пертю стройной колонной, нас разбили не в открытом бою, а с помощью дипломатических ухищрений; в Женеве, в Лиге Наций, среди наивных оптимистичных фресок Хосе Марии Серта ловкие дельцы и болтуны хитрыми маневрами добивались капитуляции. Они погасили наш благородный порыв, который потомки когда-нибудь не без оснований будут сравнивать с крестовыми походами Велико было наше разочарование, наша растерянность и гнев, когда мы узнали, что батальоны расформировывают, напрасно некоторые комиссары пытались что-то объяснить. Неожиданно жалкий
конец истинно великого начинания породил во мне долгую молчаливую скорбь, глухое безнадежное отчаяние; я понял: дело, которому я отдался всей душой, было заранее обречено на провал, потому что (я увидел это только теперь, вдали от шума битвы) наш тыл подтачивали, подрывали, разлагали посторонние силы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Однажды я вернулась домой, неся маленькую елочку, чтобы украсить немного к Новому году свою квартиру («нашу квартиру», как мы говорили когда-то), жить в ней после возвращения из Монте-Карло мне стало немного легче. В дверь постучали, и появился кубинец Энрике. Похудевший, небритый, одет кое-как— рваный свитер («джерсовые» называют такие свитеры), вылинявшие брюки вроде бы военного покроя. «Не подумай, что я пришел милостыню просить,— сказал он с наигранной веселостью,— я только приехал. Из Испании. Деньги у меня есть, в банке, но прежде чем за ними пойти, надо вымыться и побриться. Я тебе после все расскажу...» И с бесцеремонностью родственника, вернувшегося к семейному очагу, уселся в кресло и принялся стаскивать ботинки, все в трещинах, серые от дорожной пыли — немало, видно, пришлось ему отшагать. «Бритва у тебя найдется?» Я принесла бритву «жиллет», оставшуюся от Жан-Клода — теперь я брила себе ею подмышки и ноги. «Заржавела,— сказал он.— Ладно, отмоем мылом да слезами, сойдет». Снял свитер, грязную измятую рубашку и, голый до пояса, начал бриться на ощупь, расхаживая из ванной в библиотеку и обратно. Потом заперся в ванной, и оттуда долго слышался шум льющейся из душа воды. Шум утих, Энрике приоткрыл дверь: «У тебя гребенка найдется?» И через некоторое время появился той же грязной одежде, но теперь все-таки в нем можно был узнать человека, с которым я встретилась в Валенсии, в ночь когда шел спектакль «Марьяна Пинеда». «Три часа. Я еще успел в «Насиональ Сити» на Елисейских полях. Ты никуда не уходи. Я тебя приглашаю откушать в «Перигурдин»... Около шести он появился совершенно неузнаваемый в новом костюме из магазина готового платья Эсдерса, в рубашке из «Ле Труа Картье», галстук подобран с большим вкусом, на ногах — мокасины из «Олд Ингленд», в руках — цветы, ветки новогоднего остролиста и омелы... «Ну, что, похож я на настоящего кавалера? Костюм, конечно, не очень-то, но... мне надо было срочно, пришлось тут же подгонять кое-как. Ну, а теперь пошли поедим...» Через некоторое время мы сидели в ресторане, и я смотрела, с каким наслаждением и с какой жадностью поглощал он все подряд— устриц, семгу, мясо, сыр, слоеные пирожные, вино... он заказывал без конца, я не могла столько есть, но ему, видимо, необходимо было все это после долгих лишений. «Ты представь только: неделя за неделей мы ели одну только кукурузную муку. Суп из кукурузной муки, фрикадельки, сладкое. Хлеб — тоже из кукурузной муки, не белый, а желтый...» И он с жадностью набрасывался на еду, он заново открывал для себя все эти деликатесы, обильно запивая их вином «Сансер» и «Шато-Неф дю пап». Когда дошло до десерта, он как будто насытился и утих. Заказал дорогой коньяк, самую лучшую сигару, сказал, глядя куда-то вдаль: «Прости, что я не рассказываю. Очень уж тяжко это все. Как мы бились! И вот — полный крах. Интернациональные бригады распущены, ликвидированы в октябре по политическим соображениям. Мою часть распустили в Фигерасе неделю тому назад. На прощанье говорили длиннейшие речи. Что мы остаемся любимыми сынами Испании; и счастья, мол, нам и мира у себя на родине. Все очень трогательно. Но, когда переходили границу, впору было завыть от злости. Но нет. Мы не плакали. Мы шли походным строем, колонной по четыре. Оборванные, но не сломленные. Горько было, но держались мы твердо. Жалкие с виду, мы сохранили мужество и бесстрашие — так мне кажется по крайней мере. Многих отправили в концентрационные лагеря, посадили — опять! — за колючую проволоку в Аржелес-сюр-Мер и Амели-ле-Бэн. Мне повезло. Потому что я кубинец. Полицейский сказал, чго Куба американская колония — и это в какой-то степени правда,— а французам дана инструкция не применять особо жестких мер к американцам, вот меня и отпустили... Когда прибыли, Марсель Кашен сказал большую речь: «Здесь вы продолжите работу, начатую там». Но это хорошо для французов. Меня-то вышвырнут из страны в два счета... Garcon: un autre cognac... Ты будешь?» — «Давай».—«Qa fait deux, alors...» Мы помолчали, официант вернулся с бутылкой и двумя рюмками.— «Вы знаете, что Жан-Клод?..» — «Нет, не знал. Но вижу, раз ты ничего о нем не говоришь... В том секторе, куда он попал, бои были страшные. La Debacle»3. Опять помолчали. «Ладно... Война есть война». Официанты начали снимать скатерти со столов. «Я тебя провожу». Пошли по улице Монтань-Сант-Женевьев. «Мой рюкзак у тебя остался». Поднялись в квартиру. В шкафу я обнаружила бутылку арманьяка, оставшуюся от прежних времен. Под воздействием алкоголя я оживилась, стала рассказывать о себе, о балете, о сезоне в Монте-Карло. «Прости, что не рассказываю о войне»,— сказал он удрученно, и я поняла: ни на минуту не может он забыть о том, что произошло, только не хочет в этом признаться: «В последние месяцы стало совсем скверно. К тому же на войне учат драться, а не разговаривать. Многое словами не передать...» Мы снова надолго замолкли. «Тишина какая. Здесь я опять тишину услышал. Не сердись, что все молчу. Завтра расскажу... Ничего, если я еще посижу немного?» По правде говоря, только с его появлением я сбросила с себя оцепенение, в котором жила все последнее время. Он вошел в квартиру, и все вокруг — книги, картины, мебель — снова обрело смысл. Моя поездка в Испанию — не просто «мучительное воспоминание, она включена теперь в течение жизни, а у жизни есть «вчера» и, как знать, может, будет «завтра». Да и теперешнее мое существование как-то изменилось, стало другим. Летели часы, а мы все сидели, изредка перекидываясь словами, вместе радовались нежданному покою. И тут я увидела, что уже три часа. «Где вы собираетесь ночевать?» — спросила я. «Да не все ли равно! Найду какой-нибудь пансиончик в Латинском квартале: chambres de voyageurs, chambres a la journee... Лишь бы более или менее приличный». Лицо его стало серьезным: «Я знаю, что должен уйти. Но от одной мысли об этом мне становится жутко. Почему, знаешь? Я боюсь, боюсь остаться один в комнате, где на стене в изголовье кровати висит картинка с изображением Пизанской падающей башни. Видишь ли, мне трудно объяснить. Многие месяцы — ты только подумай! — прожил я бок о бок с товарищами. И ни разу не оставался один ночью... даже когда... Теперь я понимаю: привыкнуть к одиночеству не так-то просто, этому надо учиться». — «Что вы мне-то рассказываете?» Кубинец похлопал по дивану, на котором сидел: «А нельзя мне лечь здесь?» — «Немного неудобно будет. Пружины торчат».— «Ну! Мне приходилось спать на земле, в ямах, в окопах, полных жидкой грязи, под дождем...» — «Ладно. Не раз Антонен Арто ночевал на этом диване».— «Остаюсь,— сказал он и ослабил галстук.— Только не надо сразу же говорить «спокойной ночи». Стало легче, мы начали разговаривать, вспомнили, как встретились в Валенсии, вспомнили Беникасим, Поля Робсона, остроты трубача Гаспара Бланко. «А что стало с Гаспаром?» — «Не знаю. Такая была неразбериха... ты и представить себе не можешь!..» Начинало светать, постепенно вырисовывались из темноты, чуть поблескивали свинцово-серые шиферные крыши, будто острая игла, тянулась к небесам колокольня Сан-Этьен-дю-Мон.— «Какое странное чувство — точно вернулся, наконец, к нормальной жизни»,— сказал кубинец. «И у меня то же чувство»,— отвечала я. «Вот сейчас я смог бы рассказать все. Но тебе надо спать».— «Не хочу я спать». Неудержимо хотелось мне слушать голос мужчины, здесь, в этой квартире, где так долго царила тишина; я сидела неподвижно, смотрела на человека, который покончил с моей педотепистостью... Взгляд его встретился с моим, долго, молча глядели мы друг другу в глаза. Он поднялся, пошел ко мне и словно рос с каждым шагом. Взял мои руки в свои. «Нет»,— сказала я. «Да»,— сказал он...
Потом была суббота: а за ней воскресенье, рассвет, и утро, и звон колоколов в церкви Сан-Этьен-дю-Мон; и только к вечеру, к(яда больше не осталось ни шоколада, ни английских бисквитов, ни апельсинового джема, мы решили выйти из дому, «побежденные голодом, как жители осажденного города»,— сказал Энрике, смеясь. «По правде сказать, осада была не такой уж жестокой»,— отвечала я. Мы оделись, обнявшись под зонтиком (начался дождь), побежали в ближайший ресторан, кажется, «Клюни». Нам стало вдруг безумно весело, опытный официант все сразу понял и, понадеявшись на щедрые чаевые, указал нам угловой столик под чахлой пальмой в кадке. «Очень тактичное растение,— сообщил он доверительно,— о чем говорят между собой влюбленные, нипочем никому не расскажет». На залитой солнцем палубе «Бюргердейка» — старого, потрепанного, неповоротливого голландского судна—лежала на свежей полотняной подстилке Вера; она переворачивалась то на спину, то на живот, серьезно и старательно погруженная в выполнение важной задачи — загореть; для ускорения процесса она пользовалась маслом, желтым и прозрачным, которое, хоть на нем и стояло клеймо знаменитой фирмы, пахло отвратительно, как дешевый одеколон. «Можно позволить себе загореть,— говорила Вера.— Танцевать я начну, конечно, не раньше, чем через несколько месяцев». На пятый день нашего путешествия я понял, что «начать танцевать» она надеется очень скоро и тогда только сообразил, как опасна моя попытка включить Веру в новую жизнь, совершенно чуждую ее темпераменту, воспитанию, интересам... Я поставил ее перед фактом, объяснил, что война надвигается, она неизбежна — хотя миллионы французов дремали, убаюканные бесстыдными обещаниями, поверив, что Мюнхенский договор обеспечил им мир,— и Вера внезапно проявила интерес к политике, ощутила приближение опасности и, так же как я, горячо стремилась уехать за океан, не дожидаясь, когда загремят залпы над больной Европой. На разукрашенных флагами со свастикой стадионах, на древних итальянских площадях слышался фашистский лай. Я видел, что творится в Европе, и страх мой имел собой разумные основания; Вера же просто отдалась страху, не могла избавиться от панического ужаса, тут примешивались и воспоминания детства — о событиях, которые тогда, как и теперь, угрожали ей смертельной опасностью. Ужас рос в ее душе, рос с каждой неделей, вдобавок она узнала, что и французы испугались—с начала года получить билет на судно, идущее в Америку, стало почти невозможно. Мы побывали в агентствах «Трансатлантик», «Кюнар-линия», «Гамбург-Америка-линия», в шумных конторах греческих судовых компаний и каждый раз с горечью убеждались, что нас заперли в заминированном доме; наконец какой-то агент помог нам получить плохонькую каюту на грузовом судне, которое в мае отплывало из Антверпена курсом на Кубу—«только на комфорт не надейтесь, ни бара, ни салона для игр на судне нет; обедать будете за офицерским столом, есть то же, что экипаж, а голландская кухня, она пресная и довольно однообразная». «Бери билеты сейчас же,— сказала Вера.— Главное — уехать как можно скорее. На палубе, в трюме, в кочегарке — все равно...» Мы вернулись домой, и тут она, видимо, впервые поняла по-настоящему, что происходит; лихорадка бегства охватила ее: «На меня ужас нападает, как подумаю, что еще целый месяц надо ждать. За месяц мало ли что может случиться? Ох! А вдруг отменят рейс? Что делать, господи боже мой! Что делать?» Она решила пойти в русскую церковь на улице Дарю — помолиться святой Параскеве и Казанской божьей матери; я чрезвычайно удивился, ведь я уже хорошо знал Веру, никогда ни словом не упоминала она о религии, разве что в связи с литературой, когда рассказывала о летописях (я ничего о них раньше не знал), писанных русскими монахами об отцах православной церкви — Григории Паламасе, Серафиме Саровском; маленькие иконы, сверкавшие золотом нимбов в ее книжном шкафу, она называла «просто семейными реликвиями». Тревога, побуждавшая ее идти в церковь, охватила и меня, мне не хотелось оставаться одному дома, я решил проводить Веру в собор святого Александра Невского — его купола, напоминавшие, как говорили, московский Успенский собор, выглядели особенно экзотично на фоне сухого, сурового зала Плейель (чудо современной архитектуры, однако с никуда не годной акустикой, а это в данном случае как раз самое главное...) в оживленном квартале, где полно кинотеатров, бильярдных и пивных. Несколько старух в черных платьях, выношенных, старомодных, стояли на коленях перед иконой богоматери в деревянном резном киоте. Я заметил, что больше всего народу молится перед иконами Федоровской Божьей матери и святого Владимира, Киевского князя, крестившего Русь, да еще каких-то святых, вовсе незначительных, на взгляд католика; над всем этим царил Христе Пантократор с раскинутыми руками; луч света падал на него через центральный купол; купол — это как бы переход от земли к небу, туда, вверх, летят молитвы, осанны и облака ладана. Суетился служка, а может быть, пономарь, ухаживал за какими-то дамами с величественными манерами, в ботинках, какие носили в начале века, в траурных косынках; он называл их «графиня» и «княгиня». У небольшого алтаря святого Георгия стоял, опустив голову и осеняя себя крестом, пожилой человек, кто-то поздоровался с ним, назвал «генерал-адъютантом». Я смотрел на эти обломки низвергнутого мира, и странное ощущение их призрачности росло во мне; однако люди эти упорно цепляются за прошлое, они готовы собрать последние силы, готовы пойти за тем, кто обещает им вернуть потерянное, их штулы, их имения, им все равно, за кем идти, лишь бы спасти, закрепить, защитить, здесь, гам, где угодно, ту жизнь, о которой они тоскуют, жизнь эта строилась, в сущности, на грабеже и злоупотреблениях, но, стремясь успокоить угрызения совести, намеренно искажая действительность, они создали целую философию — ее преподавали в университетах, академиях и Сорбоннах —в защиту моральных и материальных основ этой жизни (тут я вспомнил, как один мой давний знакомец говорил о «сторожевых псах»). В те дни печатали невероятные вещи—«Ривароль», «Кандид», «Же парту», сообщали наивным читателям, что «Капитал» Маркса — нечто вроде учебника по подрывной деятельности, наподобие «Техники государственного переворота» Курцио Малапарте, запугивали «красной опасностью», грозящей с Востока, весьма сходной с «желтой опасностью», столь сильно тревожившей наших бабушек, которые очень уж боялись оказаться жертвами насилия со стороны всадников с раскосыми глазами, привыкших завтракать сырым мясом, пролежавшим несколько суток под седлом... Мы, бойцы Интернациональной бригады, кое-что знаем об этом. Мне не забыть, как оборванные, но гордые, несгибаемые шагали мы через Ле-Пертю стройной колонной, нас разбили не в открытом бою, а с помощью дипломатических ухищрений; в Женеве, в Лиге Наций, среди наивных оптимистичных фресок Хосе Марии Серта ловкие дельцы и болтуны хитрыми маневрами добивались капитуляции. Они погасили наш благородный порыв, который потомки когда-нибудь не без оснований будут сравнивать с крестовыми походами Велико было наше разочарование, наша растерянность и гнев, когда мы узнали, что батальоны расформировывают, напрасно некоторые комиссары пытались что-то объяснить. Неожиданно жалкий
конец истинно великого начинания породил во мне долгую молчаливую скорбь, глухое безнадежное отчаяние; я понял: дело, которому я отдался всей душой, было заранее обречено на провал, потому что (я увидел это только теперь, вдали от шума битвы) наш тыл подтачивали, подрывали, разлагали посторонние силы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57