гляжу на угрюмые зубчатые стены замка Атарес, иду по кварталу Кристины — ржавое старое изуродованное железо со всех сторон, валяются обломки решеток, калиток, фонарных столбов, тумб, перевернутые автомобили без колес, сломанные мотоциклы, хромые велосипеды, старые кровати, какие-то заржавленные брусья, искореженные котлы, спутанная проволока, дырявые кастрюли... После бесконечных блужданий назад, в центр города, спускаюсь через Кальсада-де-ла-Рейна — здесь в аркадах продают святые тексты и в коробочках, выстланных зеленым бархатом, подношения, что полагается вешать на стену храма в благодарность за исполнение моления — обязательно подхожу (это снова становится привычкой) к Национальному театру, вот он, вечно живой, стоит прочно, и все те же совершенно ненужные чудовища украшают его фасад... «Это здесь ты видел Павлову?» — всякий раз спрашивает меня Вера; она помнит, как я в Беникасиме рассказывал о своем детстве... Но вот мы спускаемся по Прадо мимо великолепных бронзовых сторожевых львов, похожих на пресс-папье, и забываем о театре, построенном из камня людьми. Перед нашими глазами другой театр, прекрасный, истинный, созданный самой природой: море, бескрайнее, бурное, сумеречное, постоянно меняющееся; любоваться этим вечным зрелищем может каждый — стоит только сесть в ложу, за барьер из камней и острых рифов. Здесь, только здесь можно в любую минуту видеть всякий раз новый спектакль: ярость океана, игру волн, их бешеные атаки, пенные воронки, а иногда — если наступят погожие дни или переменится ветер — тихую зеленую воду, легкая зыбь почти не нарушает безмятежного спокойствия, гак и тянет прокатиться по кроткой глади под парусом или на веслах в ярком цветении рассвета, ясным утром, ласковым, лучистым днем или на закате, когда мерцают вдали желтые огоньки, бродят по темной глубокой воде красные и (фиолетовые отсветы, и ночь медленно опускает свой плотный черный занавес, усеянный звездами... Иногда я садился на парапет и вдыхал запах моря, наполнявший душу мою беспричинной радостью; потом, забыв о море, глядел на небо и думал, думал. Облака казались родными, я словно шел знакомыми улицами, дышал их влагой, совсем другие у нас облака, там, на чужбине они какие-то правильные, словно бы созданные по законам геометрии Декарта, розоватые, как на плафонах Тепло, чуть сероватые, как на пейзажах фламандских мастеров, пронизанные светом, как на картинах импрессионистов, или идущие от мира, как у Рембрандта. Здесь я забыл все картины, которые видел когда-либо; и не к чему было вспоминать названия — перистые, кучевые, дождевые, еще какие-то. Наши облака — они совсем особенные. Своенравные, изменчивые, и названия-то для них не подберешь, трудно. Может быть, они и перистые, а может, кучевые или дождевые, только сами они ничего об этом не знают, не хотят знать. Им все равно. Они бродя i по небу, полные жизни, по воле жизни, жаркой жизни родных тропиков; сливаются, сталкиваются, сказочные, ускользающие, нежные, то растут, ширятся, громоздятся друг на друга, то исчезают, поглощенные сердитой Сеньорой Черной Тучей, что предвещает Великий Ливень и вдруг скрывается, не подарив ни единой капли жаждущей земле; а иногда, когда меньше всего ожидаешь, облака низко нависают над полями, свинцовые, тяжелые, рваные, волокнистые, закрывают со всех сторон горизонт, как бы грозя, как бы предупреждая об опасности, и, наконец, низвергаются всеразрушающим яростным опустошильным циклоном. Гремит великая трагическая симфония, пляшет смерч — закружу, заверчу, разнесу по свету», и вдруг в одно прекрасное утро все кончается; юные облака розовеют над мокрыми, изуродованными, исковерканными обломками; веселые, они делают вид, будто ничего не случилось, а може! быть, просят прощения (нечего сказать, вовремя, будьте прокляты!) за содеянное накануне... Своевольно меняя цвета, переходя в один миг от мраморной неподвижности к необузданному, они собираются внезапно на мессу, и плотный дождь тяжелыми, крупными, будто медные монеты, каплями изливается на землю, превращается в водяной смерч — «хвост», называют его крестьяне,— это пляшет Осаин Одноногий, а потом бог Огун набивает бронзовые подковы на копыта десяти тысяч коней бога Чанго, и они мчатся галопом — бешеный ураган летит по Карибскому морю, наводя страх на несчастных жителей островов, крути-верти, круши-ломай... Дома стоят без крыш, стены обвалились, королевские пальмы сбиты, словно кегли, и вот на следующий день появляются другие облака (конечно, сообщники тех, вчерашних), невинные, нарядные, они притворяются, будто совсем ни при чем, танцуют в нежно-розовом пастельном рассвете, они тоже просят простить им содеянное и щедро переливаются всеми цветами радуги, как на картинке в календаре, напоминают то стихи Уильяма Блейка, то звуки симфониона; а в это время другие, более яркие, разноцветные, фантазеры и выдумщики, готовят великолепное, роскошное зрелище, тот, кто его увидит, забудет обо всем: закат солнца в золотых барочных завитках, видение святой Терезы, все пронизанное мерцанием огней, полет зеленых птиц, мгновенное неправдоподобное смешение сверкающих красок, как в индейских мифах — густо-синий, ярко-красный, цвет сапфира, топаза, цвета колибри и знамена, тиары, маски, плащи, Бога Дождей и Бога Ветров, как бы ожившие страницы древних манускриптов, в которых навсегда запечатлены наши светозарные космогонии.
А когда, утомленный созерцанием бесконечности небес, я снова смотрел на город, не красота зданий, не вкус и мастерство трогали меня — Вера часто восторгалась то изящным гербом на фасаде, то барельефом, умело вплетенным в лепную гирлянду,— нет, я умилялся, глядя на юных невест, с бантами в волосах, в светлых платьях, с пухлыми детскими ручками, что покоились на вышитых подушках; каждый вечер можно было их видеть, словно в рамах, в окнах домов на тех странных улицах без стиля, без определенной архитектуры, этих девочек нельзя было назвать современными, они, кажется, существовали вне времени, неотделимые от улиц, не принадлежащих ни настоящему, ни будущему, там, между Гальяно и Беласкоаином; каждая терпеливо ждет, когда же придет наконец он, увидит ее, заметит, и тогда она подарит ему всю свою тайную нежность, всю скрытую жажду любви. «Таких вот невест рисовал Шагал»,— говорила Вера. Я же вспоминал стихи мексиканца Рамона Лопеса Веларде. (Тут, однако же, разница: я Шагала знал, а Вера Лопеса Веларде не знала, и может быть, именно благодаря тому, что я был свой в ее мире, а она чужая — в моем, я сам начал немного лучше понимать свою Америку, которая так долго казалась мне непонятной, туманной...) Мы заходили в таверну, в харчевню, в погребок, в теней комнате всегда есть стол для постоянных клиентов, благоухающую супницу передают через окошко из кухни, где лежаит латук, а рядом разбросаны луковицы, жаль, что ни один художник не написал подобного натюрморта, и я, удивляясь и смеясь над собой, читал Вере лекцию, даже целый курс лекций — тут была и методика, и диалектика, и система, все, что полагается,—-о новых для нее кушаньях и красках, я сочинил пространную теорию касательно маланги, изложил весьма глубокие идеи насчет, проявлял чудеса эрудиции, употреблял ученую терминологию, я ораторствовал под звон вилок, сидя перед щербатыми тарелками, графином для оливкового масла и перечницей с острым мелким перцем. Я взобрался на кафедру и проповедовал свое учение: Ватель и Карем создали основы кулинарии, они были родоначальниками науки о соусах и приправах, Декартом и Мальбраншем кастрюль и сковород; в наше время с ними сравнить можно лишь автора великого i рак i а га маэстро Проспера Монтанье, чье имя вошло в словарь Ларусса; вот он-то и есть подлинный Бергсон кастрюль, духовок и водяных бань, теоретик высокой кулинарной науки, его произведения чрезвычайно трудны для исполнения, требуют, например, золотистые и жирные бриоши или пирожки, хрустящие, воздушные... Европа выработала из кулинарии; воплощаясь в продуктах как в чистых. Разум, Лотос превращает их в эмпирические акциденции, в пищу, и возникает своего рода феноменология, слюноотделения, глотания. Но эта феноменология противоположна нашему принципу кулинарии, историческому и национальному; мы опираемся на обычаи и вкусы, сложившиеся в результате смешения рас, у нас каждая нация вносила в дело приготовления кушаний свой вкус, свои представления о том, •но приятно. Вера старалась постичь, осознать и принять креольскую кухню, она изучала, пробовала, нюхала, одобряла и отвергала, но ощутить по-настоящему всю прелесть нашей еды оказалась все же не в состоянии — наслаждаться креольскими кушаньями может лишь тот, в чьих жилах течет кровь многих рас. Современная литература часто — слишком часто! — говорит о трагической «некоммуникабельности» человеческих существ. На мой взгляд, когда речь идет о любви, «некоммуникабельность» эта сводится к нулю — какой бы национальности ни были, к какому бы слою общества ни принадлежали мужчина и женщина, они всегда подчиняются вечному, всеобщему, вневременному зову страсти. Пресловутая «некоммуникабельность» может дать о себе знать, пожалуй, лишь когда, очнувшись от бурных объятий, они возвращаются к действительности, и вот тут сам акт принятия пищи вне привычной обстановки воспринимается ими по-разному: ее тянет к знакомым яствам, ей хочется осе грины, особого соуса, укропа, тминного хлеба, ей трудно понять, что такое положили ей на тарелку, он же — в данном случае я — едва откусит кусочек маниоки — она цвета слоновой кости, она благоухает, пронизанная волоконцами, которые тянутся, смоченные соком чеснока, и запах ею, будто дым от кадильницы, проникает через нос в горло,— как все детство, вся юность встают перед глазами... В конце концов, я ведь креол, а наша кухня ведет свое начало вовсе не от древнеримского гурмана Апиция, нет, ее создатели испанский маркиз Вильена, великий магистр искусства разделки мяса, повар-дьявол, чью память так высоко чтил Великий Адмирал, а еще — принц Канкан Муса, повелитель африканских народов, касики всех моих родных островов, да корсары, нападавшие на берега; вот в чьих огромных глиняных горшках, во вселенских кастрюлях зачиналось триконтинентальное варево, вобравшее в себя столь разные вкусы — тамаль, альяка , морской угорь, ахьяко... Я наблюдал, как Вера силится ощутить всю прелесть бониата, такого покладистого, что годится во все кушанья, можно его и жарить — он и тут спорить не будет, уляжется, если его попросят, на горящие уголья, раскроет животик, чтобы положили туда масла, и будет счастлив, когда закутают ею в сахарное одеяльце, он — нежный, капризный, переменчивый, настоящий хамелеон, я бы даже сказал порочный, когда отдается радостно в своей белой сахарной рубашке; совсем иное дело — маланга, плотная, серая, суровая и неподкупная, она вылезает из земли неохотно, отдается такой, какая есть, в измятой одежде, одинокая, пахнущая сыростью, и странный вкус ее непонятен тем, кто не родился на нашей земле. Вера принудила себя — стала решительно есть ахьяко, это была самоотдача, самопожертвование, посвящение в рыцарство; благоразумно и терпеливо, словно вульгарных наглых родственников, принимала она размолотый маис, зеленый банан, почерневшее, древнее как мир вяленое мясо, копчености, прибывшие к нам на тех самых трех первых каравеллах; все это смешалось в одной кастрюле — вот вам еще одна иллюстрация к истории так называемого Нового Света — и служило пищей народам расы (тут и местные земледельцы, и метисы, и разбойники из Мексики, и негры, и сыновья белого отца и черной матери, и язычники, и горцы, и колумбийцы, и туземцы, и цветные, и американские негры, и мулаты, и сыновья негра и индианки, и белые, и «желтые дьяволы», терсероны, квартероны, квинтероны, вырожденцы и как их только не называли везде и всюду...), их привозили, чтоб noma ib, чтоб расположить кого-то к себе, чтоб нанести поражение, чтоб освободить колонизованные земли, чтобы, в конце концов, завоевать самих завоевателей, чересчур уверенных в прочности своих завоеваний, и очень часто кончалось тем, что сбрасывали в море, туда, откуда они явились. (Солонина в приморских тавернах, кукурузные початки, твердые, торчащие будто шипы, нежные коренья — все это символы нашей земли, и я пытался объяснить, растолковать свой мир той, что пыла рядом со мною в этот новый период моего существования, когда я отдыхал, нашел пристанище, вернулся домой... Вера, на мой взгляд, слишком уж восхищалась прекрасными старыми дворцами на Ломбильо, Альдаме, Педросе, на Соборной площади — история, с которой они связаны, была как-то ей знакома; я решил не ходить больше с ней по улицам (прежде мы ходили, ходили, ходили без конца, до изнеможения), теперь мы садились в автобусы, я читал надпись на щитке и старался сесть в аитбус, который идет куда-нибудь подальше; мне хотелось, чтобы Вера прониклась поэзией тихих улиц, дальних предметов, где старые крыши словно колышутся в колыбели времен, ниднскися древние постоялые дворы и деревянные домики, под майскими ливнями, где — на Арройо Аиоло, Кальварио, Эль-Которро, Хесус-дель-Монте, Гуанабакоа — колоннады превращаются постепенно в покосившиеся столбы, ним, лишенные прежнего величия, облупившиеся, словно устали они держать тяжелые свои капители; уже без облицовки, без завитков, они добираются до вершин Ослиного горба и Гадючьего холма, там после полудня ребятишки запускают разноцветных змеев, и змеи пляшут в небесах, а иногда сцепляются, борются и длинным своим хвостом, где спрятан коварный ножик, поражают противника.... Но за холмами колонны встречаются все реже, реже, становятся совсем уж жалкими, больными, изуродованными и, наконец, исчезают вовсе; за древними дорогами колониальных времен высятся, почти уже за городской чертой, стройные королевские пальмы, стволы их словно одеты оловянной чешуей, над пышным воротником из плодов гордо высится вечно живая, вечно обновляющаяся капитель; королевская пальма не дает тени, колонны не для того ставят, чтобы прохожий отдыхал в их тени: колонна Траяна, Ростральные колонны, Трафальгарская, колонны Петербурга, наполеоновские — все они не дают тени, так же как их дальние родственники — древние обелиски, посвященные культу Солнца или культу Мужского начала. От пальмы к пальме шли мы по направлению к Чоррера-де-Манагуа, к Тетас-де-Манагуа, к Назарейской долине или к городку Сан-Хосе-де-лас-Лахас, все дальше и дальше по полям, по берегу пруда, не обращая внимания на однообразные заросли кривых растрепанных кактусов, и остановились возле самого величественного, сурового и внушительного из всех наших деревьев — возле сейбы. Сейба, одинокая сейба, что выросла гам, где ей вздумалось, говорила со мной на своем особом языке; этот язык незнаком ни орешнику, ни дубу, ни липе, ни березе. Сейба стоит сама по себе, ни засуха, ни дожди, ни ураганы не страшны ей; десять, двадцать циклонов проносятся над сейбой, а она все так же стоит, равнодушная, несгибаемая; не гнездятся птицы в ее ветвях, нежные звонкие грели не для сейбы, она слушает симфонию ветров, что проносятся над ее вершиной, ветры рассказывают ей историю мира — сейба знает, помнит, как начиналась она, как гигантские травы после долгой борьбы обрели, наконец, зеленый цвет, победив изначальную угрюмую серость земли. Сейба—дерево-триада, чьи корни, ствол и ветви суть элементы единства, каждый из которых неповторим в своей индивидуальности; дерево, созданное по законам архитектуры, никогда не клонится, оно растет в соответствии с законами логики; мне кажется, сейба похожа на то дерево, которое созерцал и изучал Пит Мондриан — глядя на него, он открыл универсальный принцип живописи — будь то Леонардо, Вермеер или Сезанн,— принцип динамического равновесия вертикали и горизонтали, принцип космической оси вселенной... Не зря, думал я, зовут кубинские крестьяне сейбу «матерью всех деревьев», быть может, то голос древней мудрости, изначально объединявшей понятие «Женщина» с понятием «Дерево», ибо в первооснове всех религий Земля и Мать обозначаются как ствол и побег, как символ начала жизни. В древнюю космогонию Карибских островов входят легенды о Древе Жизни, о Древе — центре вселенной, о Древе Мудрости, о Древе Восхождения, о Солнечном Древе. И здесь, только здесь я чувствую, как говорит со мной земля, я вдыхаю ее слова, свежесть пруда снова возвращает меня к самому себе; я растираю в пальцах листочки дрока, и они рассказывают о моем детстве: здесь, только здесь я впервые ощущаю себя частью целого, того целого, которое ищу уже много где. Долго пришлось мне бродить по свету, много повидал я бед и опасностей и вот нашел, наконец, правду, простую, общую и частную, мою и всех людей, нашел себя у подножия одинокой с ей бы, она была до моего рождения и будет всегда здесь, на сухой пустынной земле у скрещения четырех дорог у каменоломен Камоа, с левой стороны, если идти по древней дороге к Гуинесу, стоит она — Древо Душевной Необходимости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
А когда, утомленный созерцанием бесконечности небес, я снова смотрел на город, не красота зданий, не вкус и мастерство трогали меня — Вера часто восторгалась то изящным гербом на фасаде, то барельефом, умело вплетенным в лепную гирлянду,— нет, я умилялся, глядя на юных невест, с бантами в волосах, в светлых платьях, с пухлыми детскими ручками, что покоились на вышитых подушках; каждый вечер можно было их видеть, словно в рамах, в окнах домов на тех странных улицах без стиля, без определенной архитектуры, этих девочек нельзя было назвать современными, они, кажется, существовали вне времени, неотделимые от улиц, не принадлежащих ни настоящему, ни будущему, там, между Гальяно и Беласкоаином; каждая терпеливо ждет, когда же придет наконец он, увидит ее, заметит, и тогда она подарит ему всю свою тайную нежность, всю скрытую жажду любви. «Таких вот невест рисовал Шагал»,— говорила Вера. Я же вспоминал стихи мексиканца Рамона Лопеса Веларде. (Тут, однако же, разница: я Шагала знал, а Вера Лопеса Веларде не знала, и может быть, именно благодаря тому, что я был свой в ее мире, а она чужая — в моем, я сам начал немного лучше понимать свою Америку, которая так долго казалась мне непонятной, туманной...) Мы заходили в таверну, в харчевню, в погребок, в теней комнате всегда есть стол для постоянных клиентов, благоухающую супницу передают через окошко из кухни, где лежаит латук, а рядом разбросаны луковицы, жаль, что ни один художник не написал подобного натюрморта, и я, удивляясь и смеясь над собой, читал Вере лекцию, даже целый курс лекций — тут была и методика, и диалектика, и система, все, что полагается,—-о новых для нее кушаньях и красках, я сочинил пространную теорию касательно маланги, изложил весьма глубокие идеи насчет, проявлял чудеса эрудиции, употреблял ученую терминологию, я ораторствовал под звон вилок, сидя перед щербатыми тарелками, графином для оливкового масла и перечницей с острым мелким перцем. Я взобрался на кафедру и проповедовал свое учение: Ватель и Карем создали основы кулинарии, они были родоначальниками науки о соусах и приправах, Декартом и Мальбраншем кастрюль и сковород; в наше время с ними сравнить можно лишь автора великого i рак i а га маэстро Проспера Монтанье, чье имя вошло в словарь Ларусса; вот он-то и есть подлинный Бергсон кастрюль, духовок и водяных бань, теоретик высокой кулинарной науки, его произведения чрезвычайно трудны для исполнения, требуют, например, золотистые и жирные бриоши или пирожки, хрустящие, воздушные... Европа выработала из кулинарии; воплощаясь в продуктах как в чистых. Разум, Лотос превращает их в эмпирические акциденции, в пищу, и возникает своего рода феноменология, слюноотделения, глотания. Но эта феноменология противоположна нашему принципу кулинарии, историческому и национальному; мы опираемся на обычаи и вкусы, сложившиеся в результате смешения рас, у нас каждая нация вносила в дело приготовления кушаний свой вкус, свои представления о том, •но приятно. Вера старалась постичь, осознать и принять креольскую кухню, она изучала, пробовала, нюхала, одобряла и отвергала, но ощутить по-настоящему всю прелесть нашей еды оказалась все же не в состоянии — наслаждаться креольскими кушаньями может лишь тот, в чьих жилах течет кровь многих рас. Современная литература часто — слишком часто! — говорит о трагической «некоммуникабельности» человеческих существ. На мой взгляд, когда речь идет о любви, «некоммуникабельность» эта сводится к нулю — какой бы национальности ни были, к какому бы слою общества ни принадлежали мужчина и женщина, они всегда подчиняются вечному, всеобщему, вневременному зову страсти. Пресловутая «некоммуникабельность» может дать о себе знать, пожалуй, лишь когда, очнувшись от бурных объятий, они возвращаются к действительности, и вот тут сам акт принятия пищи вне привычной обстановки воспринимается ими по-разному: ее тянет к знакомым яствам, ей хочется осе грины, особого соуса, укропа, тминного хлеба, ей трудно понять, что такое положили ей на тарелку, он же — в данном случае я — едва откусит кусочек маниоки — она цвета слоновой кости, она благоухает, пронизанная волоконцами, которые тянутся, смоченные соком чеснока, и запах ею, будто дым от кадильницы, проникает через нос в горло,— как все детство, вся юность встают перед глазами... В конце концов, я ведь креол, а наша кухня ведет свое начало вовсе не от древнеримского гурмана Апиция, нет, ее создатели испанский маркиз Вильена, великий магистр искусства разделки мяса, повар-дьявол, чью память так высоко чтил Великий Адмирал, а еще — принц Канкан Муса, повелитель африканских народов, касики всех моих родных островов, да корсары, нападавшие на берега; вот в чьих огромных глиняных горшках, во вселенских кастрюлях зачиналось триконтинентальное варево, вобравшее в себя столь разные вкусы — тамаль, альяка , морской угорь, ахьяко... Я наблюдал, как Вера силится ощутить всю прелесть бониата, такого покладистого, что годится во все кушанья, можно его и жарить — он и тут спорить не будет, уляжется, если его попросят, на горящие уголья, раскроет животик, чтобы положили туда масла, и будет счастлив, когда закутают ею в сахарное одеяльце, он — нежный, капризный, переменчивый, настоящий хамелеон, я бы даже сказал порочный, когда отдается радостно в своей белой сахарной рубашке; совсем иное дело — маланга, плотная, серая, суровая и неподкупная, она вылезает из земли неохотно, отдается такой, какая есть, в измятой одежде, одинокая, пахнущая сыростью, и странный вкус ее непонятен тем, кто не родился на нашей земле. Вера принудила себя — стала решительно есть ахьяко, это была самоотдача, самопожертвование, посвящение в рыцарство; благоразумно и терпеливо, словно вульгарных наглых родственников, принимала она размолотый маис, зеленый банан, почерневшее, древнее как мир вяленое мясо, копчености, прибывшие к нам на тех самых трех первых каравеллах; все это смешалось в одной кастрюле — вот вам еще одна иллюстрация к истории так называемого Нового Света — и служило пищей народам расы (тут и местные земледельцы, и метисы, и разбойники из Мексики, и негры, и сыновья белого отца и черной матери, и язычники, и горцы, и колумбийцы, и туземцы, и цветные, и американские негры, и мулаты, и сыновья негра и индианки, и белые, и «желтые дьяволы», терсероны, квартероны, квинтероны, вырожденцы и как их только не называли везде и всюду...), их привозили, чтоб noma ib, чтоб расположить кого-то к себе, чтоб нанести поражение, чтоб освободить колонизованные земли, чтобы, в конце концов, завоевать самих завоевателей, чересчур уверенных в прочности своих завоеваний, и очень часто кончалось тем, что сбрасывали в море, туда, откуда они явились. (Солонина в приморских тавернах, кукурузные початки, твердые, торчащие будто шипы, нежные коренья — все это символы нашей земли, и я пытался объяснить, растолковать свой мир той, что пыла рядом со мною в этот новый период моего существования, когда я отдыхал, нашел пристанище, вернулся домой... Вера, на мой взгляд, слишком уж восхищалась прекрасными старыми дворцами на Ломбильо, Альдаме, Педросе, на Соборной площади — история, с которой они связаны, была как-то ей знакома; я решил не ходить больше с ней по улицам (прежде мы ходили, ходили, ходили без конца, до изнеможения), теперь мы садились в автобусы, я читал надпись на щитке и старался сесть в аитбус, который идет куда-нибудь подальше; мне хотелось, чтобы Вера прониклась поэзией тихих улиц, дальних предметов, где старые крыши словно колышутся в колыбели времен, ниднскися древние постоялые дворы и деревянные домики, под майскими ливнями, где — на Арройо Аиоло, Кальварио, Эль-Которро, Хесус-дель-Монте, Гуанабакоа — колоннады превращаются постепенно в покосившиеся столбы, ним, лишенные прежнего величия, облупившиеся, словно устали они держать тяжелые свои капители; уже без облицовки, без завитков, они добираются до вершин Ослиного горба и Гадючьего холма, там после полудня ребятишки запускают разноцветных змеев, и змеи пляшут в небесах, а иногда сцепляются, борются и длинным своим хвостом, где спрятан коварный ножик, поражают противника.... Но за холмами колонны встречаются все реже, реже, становятся совсем уж жалкими, больными, изуродованными и, наконец, исчезают вовсе; за древними дорогами колониальных времен высятся, почти уже за городской чертой, стройные королевские пальмы, стволы их словно одеты оловянной чешуей, над пышным воротником из плодов гордо высится вечно живая, вечно обновляющаяся капитель; королевская пальма не дает тени, колонны не для того ставят, чтобы прохожий отдыхал в их тени: колонна Траяна, Ростральные колонны, Трафальгарская, колонны Петербурга, наполеоновские — все они не дают тени, так же как их дальние родственники — древние обелиски, посвященные культу Солнца или культу Мужского начала. От пальмы к пальме шли мы по направлению к Чоррера-де-Манагуа, к Тетас-де-Манагуа, к Назарейской долине или к городку Сан-Хосе-де-лас-Лахас, все дальше и дальше по полям, по берегу пруда, не обращая внимания на однообразные заросли кривых растрепанных кактусов, и остановились возле самого величественного, сурового и внушительного из всех наших деревьев — возле сейбы. Сейба, одинокая сейба, что выросла гам, где ей вздумалось, говорила со мной на своем особом языке; этот язык незнаком ни орешнику, ни дубу, ни липе, ни березе. Сейба стоит сама по себе, ни засуха, ни дожди, ни ураганы не страшны ей; десять, двадцать циклонов проносятся над сейбой, а она все так же стоит, равнодушная, несгибаемая; не гнездятся птицы в ее ветвях, нежные звонкие грели не для сейбы, она слушает симфонию ветров, что проносятся над ее вершиной, ветры рассказывают ей историю мира — сейба знает, помнит, как начиналась она, как гигантские травы после долгой борьбы обрели, наконец, зеленый цвет, победив изначальную угрюмую серость земли. Сейба—дерево-триада, чьи корни, ствол и ветви суть элементы единства, каждый из которых неповторим в своей индивидуальности; дерево, созданное по законам архитектуры, никогда не клонится, оно растет в соответствии с законами логики; мне кажется, сейба похожа на то дерево, которое созерцал и изучал Пит Мондриан — глядя на него, он открыл универсальный принцип живописи — будь то Леонардо, Вермеер или Сезанн,— принцип динамического равновесия вертикали и горизонтали, принцип космической оси вселенной... Не зря, думал я, зовут кубинские крестьяне сейбу «матерью всех деревьев», быть может, то голос древней мудрости, изначально объединявшей понятие «Женщина» с понятием «Дерево», ибо в первооснове всех религий Земля и Мать обозначаются как ствол и побег, как символ начала жизни. В древнюю космогонию Карибских островов входят легенды о Древе Жизни, о Древе — центре вселенной, о Древе Мудрости, о Древе Восхождения, о Солнечном Древе. И здесь, только здесь я чувствую, как говорит со мной земля, я вдыхаю ее слова, свежесть пруда снова возвращает меня к самому себе; я растираю в пальцах листочки дрока, и они рассказывают о моем детстве: здесь, только здесь я впервые ощущаю себя частью целого, того целого, которое ищу уже много где. Долго пришлось мне бродить по свету, много повидал я бед и опасностей и вот нашел, наконец, правду, простую, общую и частную, мою и всех людей, нашел себя у подножия одинокой с ей бы, она была до моего рождения и будет всегда здесь, на сухой пустынной земле у скрещения четырех дорог у каменоломен Камоа, с левой стороны, если идти по древней дороге к Гуинесу, стоит она — Древо Душевной Необходимости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57