От испанских времен, когда здесь проводили лето, остались пальмовые аллеи и лимонные деревья, блестящие от росы. Много месяцев не помнила я о себе, но сегодня хорошо уложила волосы, принарядилась, и мне кажется, что из зеркала, еще дома, на меня взглянула другая женщина. Я голодна, я счастлива, а для такого состояния самый лучший партнер — Хосе Антонио. Мы болтаем о чем придется, дошли и до Тересы. Я восхищаюсь ее широтой, ее четкостью, ее удалью, ее независимостью от семьи. И потом, она добра. «Что добра, это верно,— говорит Хосе Антонио.— Но ты не выдумывай о ней лишнего». Да, она такая-сякая, на все ей плевать, только знаем мы эти штучки. Испанские сеньоры тоже корчат из себя потаскух, хвастаются беспутством, бранятся прямо во дворце, ВОЛЬНОДУМНОЕ, но, если окажутся под угрозой их капиталы, они первыми и ликуют, когда на арене для боя быков расстреливают из пулемета мятежный народ. Пресловутая тетя вполне ею довольна, а это говорит о том, что она крепко держится той , крупной буржуазии, которая, провластвовав тут добрых пятьдесят лет (да, с 1902 года, когда началась так называемая независимость), довела страну вот до этого...» «До чего?» — «До этого» — сказал Хосе Антонио через полчаса, вводя меня в какой-то круговорот огней, блесток, зеркал, отсветов, искр — оранжевых, золотых, желтых,— где сверкала стеклом и металлом гигантская люстра, а под нею вилась лестница, а по лестнице потоком двигались люди, словно на вокзале в часы пик, из ресторана в дансинг, из бара в игорный зал, раскаленной магмой лились мужчины и женщины, меж стенами холла, среди оглушающего грохота оркестра, стука фишек и рулетки, громких голосов, воплей крупье и приглушенных мелодий, доносившихся сверху,— то «Souvenir» Дрдлы, то «Персидский базар», то «Варшавский концерт», все отрывки. «Твой супруг не говорил тебе, что в этой стране еще нет своего, самобытного стиля? Вот, прошу — отель «Ривьера». Стиль Лаки Лучано. Это еще что, скоро ты увидишь стиль семейства Костелло в его расцвете, с искусными вкраплениями Джорджа Рафта, то есть неоценимой смеси мафии и Голливуда, так сказать — переход от романтики к готике. Стиль Лучано ярче и пышнее. Стиль семейства Костелло- Рафт — позагадочней, он ближе к «Голубому ангелу», Каллигари, немецким экспрессионистам...» И правда, в отеле «Капри», за темным фасадом в похоронном нью-йоркском духе, который я знаю по фильмам, обнаружился какой-то багровый грот. Судя по звукам оркестра, там и танцевали, но главное занятие было другое — то самое, с которым я познакомилась много лет назад, когда мне, танцорке, скитавшейся по Лазурному берегу, пришло в голову из любопытства зайти в казино. Зеленые прямоугольники, вроде огромных биллиардов без борта, размечены линиями, всегда напоминавшими мне игру в нолики и крестики, а за ними, по краю,—напряженные, жадные лица. Все глядят на мраморный шарик, который крупье бросает на непрестанно вращающееся колесо фортуны, и шарик бежит по кругу, против вращения, натыкаясь на металлические ребра, отскакивает, прыгает, меняет путь и падает, наконец, словно градина, в ложбинку, где, окрашенные в свой цвет, его поджидают номера. Красное, +18, —18,
зеро, двойное зеро. Волнения, досада. Лопатки собирают выигрыш. Лица оживают; лица гаснут. Бесстрастные лица опытных игроков, нахмуренные — неофитов. Никто не развлекается здесь. Это — обряд. Обряд совершают и там, где стучат кости, и там, где тихо скользят карты, и снова вращается рулетка, кидая вызов теории вероятностей, темной тайне комбинаций, счету бросков и ходов. Очарование красок и чисел. Гипноз красного и черного. И «dealer», по-старинному — крупье, в черном или темно-синем костюме — черный галстук продет в золотое кольцо—правит пространством игры торжественно, как пастор в храме. А у стен, спиной к рулетке, стоят игроки попроще, яростно вращая колеса автоматов, за стеклом которых мелькают вишни, сливы, лимоны, колокола, ожидая, как благодати, да, именно так,— чтобы монеты посыпались из бесовской машины, хотя известно (это мне объяснил Хосе Антонио), что на 18 000 комбинаций выпадает всего двенадцать выигрышных. Несмотря на столь сомнительные перспективы, игроки не отступают, стучат по автомату, припадают к нему, чтобы выколотить монетку, а уж если и впрямь повезет, монеты сыплются так, что счастливчики подставляют ладони, платок, шляпу и даже падают на колени перед златоностным потоком и подбирают деньги с ковра. Зеленое сукно, красные цифры, черные цифры. Белые кости, красные короли и черные королевы на белых картах. А у колес фортуны, кораблей фортуны, алтарей фортуны — жадные фортуны, прекрасно одетые, сверкающие драгоценностями, бродячие блудницы, красавицы, истинные полиглотки, гонимые ветром из Нью-Йорка в Каракас, из Лас-Вегаса в Гавану, на самом высоком профессиональном уровне торгующие телом, ловя добычу, если та не идет в руки, через неверный мир сводников и сводниц, даже лифтеров и лакеев, которые незаменимы, когда нужны сведения о том, кто приехал, кто уехал, кому везет в игре, кого снедает тоска наутро после попойки. Были они и тут, роскошные кочевницы, ходили павами, охорашивались, и драгоценности их дивно сверкали, словно в кузнице или преисподней, в багряном свете отеля «Капри», который явил мне весь неповторимый блеск гангстерского стиля. Где проститутки, там и педерасты, и они — вкрадчивые, жеманные, в безупречных смокингах и в браслетах-амулетах— мягко ходили по залу, держа зажигалку наготове, если кто захочет прикурить, и чутко ловя смущенные, беглые взгляды. Существ этих было немало, от немолодых до самых юных —для тех, кто ценил совсем зеленых, здесь бродили мнимые ученики Итонского колледжа в коротких курточках, полосатых брюках и
отложном воротничке с черным галстуком. «Сатирикон, да и только»,— сказал Хосе Антонио. И впрямь, о пире Тримальхиона напоминали обитые бархатом залы, люстры с тысячей сверкающих подвесок, золоченые стулья, серебряные автоматы и в густом дыму, у стойки или у столов, искательницы фортуны, явившиеся со всех концов света (приплывшие сюда раззолоченными ладьями), в шелках, в драгоценностях, в перьях, в блестящих коронах крашеных волос, если не в плаще тореро, который сразу придавал искомый, истинно испанский колорит. Красотки кружились роем вокруг счастливца, чье красное, радостное лицо виднелось за кучей фишек, а я сидела, растерянная, потерянная, меня немного мутило, да что там — мне было худо от омерзения. «Пойдем,— сказала я.— Дым, дышать нечем». На темной улице было свежо. Над тихим морем, где поблескивали огоньками рыбацкие шхуны, светила новенькая, словно никогда не виданная луна. «Скоро луна тут светить не будет»,— сказал Хосе Антонио, медленно ведя машину по набережной, о которую разбивались соленые осенние волны. И рассказал мне, что как раз изучает немыслимый проект: застроить всю набережную, гордость Гаваны, игорными домами, кабаками, отелями, казино, отвоевав для этого землю у океана. Тогда разноцветные огни, светящиеся буквы, весь этот фейерверк рекламы вытеснит с небосвода луну и звезды, а перестук костей и фишек оповестит о том, что небоскребы, усыпанные легионами лампочек,— Столица Азартных Игр, намного превосходящая и замыслом своим, и возможностями, сверкающую клоаку по имени Лас-Вегас. А пока что идет подготовка. Недалеко от всем известных ловушек, в которых мы были, таятся другие, помельче, где обучают на совесть будущих крупье, ибо скоро подскочит спрос на специалистов, умеющих вращать колесо фортуны, обирать неосторожных, присматривать за игроками и обличать обман. Борделей в Гаване были сотни. Был и непристойный (какой эвфемизм, разве выразишь им, что там творилось!), должно быть—самый беспардонный в мире, а недавно один полицейский, чином капитан, додумался до того, чтобы открыть порнографический музей, где висели самые немыслимые фото, настолько увеличенные, что изображенные на них фигуры легко вписались бы в сложное плетенье анатомических рисунков Рубенса или — так дики были их позы — сошли бы за падающих в бездну титанов с гравюры Тьеполо. Тем временем флот, умелый хозяин злачных мест, воплощавший эпоху Батисты так же полно, как Аспазия воплощала век Перикла; флот, знавший, что в Латинской Америке царит закон «где мундир, гам и девка», умножал филиалы своего коронного борделя на улице Колумба, собираясь догнать торговые предприятия Вулворта. «Радость, радость, только радость!» —как подпевал бы, наверное, пляшущий цыган. «Вот до чего мы дошли,— говорил Хосе Антонио.— Вот до чего довели страну кубинские буржуа за пятьдесят лет своей власти. Вот таким стал «прекрасный край», который описывал Колумб Фердинанду и Изабелле». И снова повеселев, он взглянул на меня: «Ну, ты-то спаслась от этого дерьма, у тебя идеалы».— «А ты чего хотел? Чтобы я пошла на панель?» — «Нет. Но муж твой зарабатывает столько, что ты могла бы завести роскошный дом и жить, как важная дама, играя в карты и устраивая приемы».— «Какой кошмар!» — «Энрике нам вовремя показал, что у него еще не все кончено. Он ведь чуть не пропал... Ты и не знаешь...» — «О чем ты?» — «Так. Ни о чем. Не обращай внимания...» Я пристала к нему, я хотела понять: чего же я не знаю. Должно быть, Хосе Антонио пожалел о своих словах и стал юлить: «Да я об его работе... Он уже ничего не пытается создать, не творит... А мог бы стать для нас тем, чем стал для Чикаго Генри Салливен, увидевший и провозвестивший поэтическую архитектуру».— «Да, об этом он мечтал».— «Вот, ты сама говоришь о нем в прошедшем времени. Как и я. Но о себе говори в настоящем».
Мы сидели в тихом маленьком «boite», полутемном и малолюдном. Немногочисленные влюбленные держались за руки, столики разделяла перегородка. «Возвращаю тебе пеплум Вергилия,— сказал мой спутник.— Ад я уже показал. Что будешь пить?» Сверху, из прикрытого решеткой отверстия, падала музыка, особенно приятная мне — фокстроты и блюзы 30-х годов, прекрасно инструментованные каким-нибудь Фэрди Грофе или Фрэнком Скиннером: «Tea for two», «Night and day», «Singing in the rain», «Top hat»2. Мы говорили о прелестных мюзиклах тех времен, о фильмах, которые нам так нравились, я называла звезд, он их едва помнил — и догадался наконец, сколько мне лет. Но я, без хвастовства, понимала, что сохранилась на диво—и фигура у меня молодая, и лицо, и движения, хотя родилась я в девятом году нынешнего века. Мы потанцевали на маленькой площадке у бара—она была едва освещена,— и я заметила то, чего не знала: танцует он прекрасно. Заметила я и другое— сама я опьянела, а человек, снова сидящий напротив меня, говорил как-то непривычно горячо, доверительно, тихо. Догадавшись, какою лестью меня особенно тронешь, он восхищался моим упорством, моей цельностью, моим чутьем на таланты, моим уменьем довести дело до конца. Мне стало хорошо, очень хорошо, слишком хорошо. Я выпила, мои натянутые нервы словно бы отпустило, я с трудом выговаривала слова, я отдыхала, наслаждалась, блаженствовала. Другая завладела мной, и это она, по-женски безвольная, слушала речи своего спутника. Однако зачем столько околичностей? Я и так знала, что его всегда тянуло ко мне, и, чуть-чуть улыбаясь, словно шахматист, предвидящий ходы серьезного противника, с удовольствием следила за тем, как понемногу, осторожно, он продвигался вперед. Теперь его голос стал глубже, проникновенней— он спрашивал, заметила ли я... (А то как же! Во всяком случае, сейчас мне хочется так думать. Чего же он ждет? Ответа? Ответить я не могу.) Но та, другая, отвечала: конечно, заметила. (Да не давай ты хватать себя за руки, ах ты черт, нельзя же!..) Но другая не вырывала рук. Хуже того, ее бил озноб, у нее слабели колени, она глядела ему в глаза (Ну и шлюха, шлюха, шлюха!..)... и заговаривала, успокаивала эту, первую. «Со мной давно такого не было, у меня нет сил...» (Чепуха какая! Нельзя же, нельзя...) А он говорил, говорил, говорил, мучал меня, смущал... (И ты это терпишь? Да у тебя есть муж! Ах, что там, годы прошли, чувства новыветрились!.. Надо быть честной. Или верной бумажке? Ты часто думала, что он к тебе охладел, у него еще кто-то есть. Но удостовериться в этом не хотела, чтобы не поднимать скандалов, они помешали бы тебе работать...) А этот пока что целовал мне руки. (И все эти месяцы, там, за границей, он живет монахом? Кто-кто, но ты же его знаешь!) «Тебе нехорошо? — спросил Хосе Антонио.— Как ты побледнела».— «Я перепила. Редко пью...» — «Надо проветриться». Мы снова оказались в машине. Теперь я не понимала, куда мы едем, не узнавала знакомейших улиц. Мы остановились, мне нужно было положить на что-то iолову. Ах, плечо!.. Неважно. Руки его обнимали, сжимали меня. (А другая — хоть бы что, не вырывается...) «Едем ко мне?» — шептал он в самое ухо, обдавая меня жарким дыханием. (Нет, нет, нет... Ни за что. Гадость какая!) «Куда хочешь»,— бессильно (казала другая. Мы двинулись дальше. Горячий комок поднимался к горлу. Я сжимала зубы. Нет, надо вдохнуть воздух. Комок поднимался, вкус у него был гнусный—спирт, желчь, сама не что! Я старалась удержать его изо всех сил, меня корчило, сводило — и вывернуло наизнанку. Да, вырвало, как это ни смешно, самым страшным образом. Хосе Антонио затормозил. «Не огорчайся. Это я виноват. Я тебя напоил, а ты не привыкла пить. Честное слово, не нарочно. Я тебя люблю, и мне бы не хотелось пользоваться случаем, нет, я бы сам себя презирал. Если ты решишься, пусть это будет в здравом уме, в полном сознании, в радости. А сейчас отвезу тебя домой, отдохни». (Господи, какое счастье! Как хорошо!) И подумать, если бы меня не скрутило, не скорчило, если бы не эта горечь во рту, я бы сейчас, может быть, ощущала себя счастливой под тяжестью, которая в такие минуты кажется легкой... (Вот и жаль!—думала другая.— Еще погорюешь, что ничего не вышло. Сделать—себя утвердить, а не сделать—это просто трусость. Чего тебе, собственно, бояться?) Эту дверь я знаю. Она ведет в мой дом. «Ты можешь подняться сама?» — «Не беспокойся».— «Обещай мне...» — «Что?..» — «Позвонить и сказать, как ты себя чувствуешь. И еще...» — «Да?» — «Если ты будешь в порядке, мы встретимся».— «Обещаю»,— говорила она моим голосом, который, хоть из осторожности, должен был расхолодить того, кто, без сомнения, примется за свое. «В таких делах опасно откладывать... И все же я так счастлив». («Я тоже счастлива»,— говорила другая, или мне казалось). Но эта, настоящая, с трудом попадает в кнопку «5» на щитке лифта и долго не может вставить ключ, и не та, а она, Вера верная, Вера-мещанка, Вера-победительница, отблевавшись вволю, валится на покрывало прямо в вечернем платье и туфельках, и стены начинают вращаться, и кровать вращается с ними, словно стоит на одной из рулеток, которые я сегодня видела, и фишки градом грохочут по крыше надо мной.
Кровать перестала вращаться, стены остановились, вернулись на прежнее место, когда занялась заря. Я удивилась, что мне так хорошо, хотя это — самое что ни на есть «morning after the night before» l или, если хотите, пробуждение «en gueule de bois». Ho ведь я прошла истинный катарсис, в прямом смысле слова, и вместо похмелья ощущаю стремленье действовать, двигаться, что-нибудь делать. (Помню, когда Жан-Клод просыпался после попойки — иногда он сильно выпивал с приятелями,— он поливал все герани у нас на окнах, или перевешивал картины, или отправлялся в библиотеку святой Геновевы, ему был непременно нужен 107-й том греко-латинской патрологии Миня, а если бы мы держали собачку, он бы ее купал.) Я смотрюсь в зеркало — да, морда мятая, но я знаю средство: сегодня мои отдыхают, и я пойду на Пласа-Вьеха, поупражняюсь как следует, как у мадам Кристин,— и пропотею получше, стоит жара, а потом приму холодный душ и перекушу в ресторанчике «Темплете», на террасе, напротив причалов, где одиноко и тихо дремлют большие суда, и, глядя на них, припомню, как обычно, прославленную строку Бодлера: «Homme libre, toujours tu cheriras la mer» . Набросив легкое платье, надев сандалии, я спешу уйти, но меня держит что-то, исходящее от той, другой, которая так много говорила вчера моими устами. Я должна позвонить, и не хочу—не хочу! — но буду чувствовать себя последней трусихой и дурой, если не решусь. Если не освобожусь сейчас же от этого долга, я не найду покоя и день будет отравлен. Да, правда, целый день впереди, а это ни к чему не обязывает. Однако я понимаю, что это может завести далеко, слишком далеко, ибо, стыдясь и каясь, вижу, что со вчерашнего дня что-то новое творится с моими чувствами, убаюканными мерным, все более мерным течением уже достаточно долгой совместной жизни. А время бежит, говорит мне другая, и скоро уже не будет «пронзительной красы осеннего лица», воспетой Джоном Донном в одной из элегий. Живи, живи полной жизнью хотя бы час-два, неделю, месяц и ощущай, что стала моложе душой и телом, а то ты только и знаешь свою работу—не отстает другая, силой вырывая меня из покаянных терзаний в духе изможденной святой, святой с иконы, и толкая мою виноватую руку к ожидающему диску.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
зеро, двойное зеро. Волнения, досада. Лопатки собирают выигрыш. Лица оживают; лица гаснут. Бесстрастные лица опытных игроков, нахмуренные — неофитов. Никто не развлекается здесь. Это — обряд. Обряд совершают и там, где стучат кости, и там, где тихо скользят карты, и снова вращается рулетка, кидая вызов теории вероятностей, темной тайне комбинаций, счету бросков и ходов. Очарование красок и чисел. Гипноз красного и черного. И «dealer», по-старинному — крупье, в черном или темно-синем костюме — черный галстук продет в золотое кольцо—правит пространством игры торжественно, как пастор в храме. А у стен, спиной к рулетке, стоят игроки попроще, яростно вращая колеса автоматов, за стеклом которых мелькают вишни, сливы, лимоны, колокола, ожидая, как благодати, да, именно так,— чтобы монеты посыпались из бесовской машины, хотя известно (это мне объяснил Хосе Антонио), что на 18 000 комбинаций выпадает всего двенадцать выигрышных. Несмотря на столь сомнительные перспективы, игроки не отступают, стучат по автомату, припадают к нему, чтобы выколотить монетку, а уж если и впрямь повезет, монеты сыплются так, что счастливчики подставляют ладони, платок, шляпу и даже падают на колени перед златоностным потоком и подбирают деньги с ковра. Зеленое сукно, красные цифры, черные цифры. Белые кости, красные короли и черные королевы на белых картах. А у колес фортуны, кораблей фортуны, алтарей фортуны — жадные фортуны, прекрасно одетые, сверкающие драгоценностями, бродячие блудницы, красавицы, истинные полиглотки, гонимые ветром из Нью-Йорка в Каракас, из Лас-Вегаса в Гавану, на самом высоком профессиональном уровне торгующие телом, ловя добычу, если та не идет в руки, через неверный мир сводников и сводниц, даже лифтеров и лакеев, которые незаменимы, когда нужны сведения о том, кто приехал, кто уехал, кому везет в игре, кого снедает тоска наутро после попойки. Были они и тут, роскошные кочевницы, ходили павами, охорашивались, и драгоценности их дивно сверкали, словно в кузнице или преисподней, в багряном свете отеля «Капри», который явил мне весь неповторимый блеск гангстерского стиля. Где проститутки, там и педерасты, и они — вкрадчивые, жеманные, в безупречных смокингах и в браслетах-амулетах— мягко ходили по залу, держа зажигалку наготове, если кто захочет прикурить, и чутко ловя смущенные, беглые взгляды. Существ этих было немало, от немолодых до самых юных —для тех, кто ценил совсем зеленых, здесь бродили мнимые ученики Итонского колледжа в коротких курточках, полосатых брюках и
отложном воротничке с черным галстуком. «Сатирикон, да и только»,— сказал Хосе Антонио. И впрямь, о пире Тримальхиона напоминали обитые бархатом залы, люстры с тысячей сверкающих подвесок, золоченые стулья, серебряные автоматы и в густом дыму, у стойки или у столов, искательницы фортуны, явившиеся со всех концов света (приплывшие сюда раззолоченными ладьями), в шелках, в драгоценностях, в перьях, в блестящих коронах крашеных волос, если не в плаще тореро, который сразу придавал искомый, истинно испанский колорит. Красотки кружились роем вокруг счастливца, чье красное, радостное лицо виднелось за кучей фишек, а я сидела, растерянная, потерянная, меня немного мутило, да что там — мне было худо от омерзения. «Пойдем,— сказала я.— Дым, дышать нечем». На темной улице было свежо. Над тихим морем, где поблескивали огоньками рыбацкие шхуны, светила новенькая, словно никогда не виданная луна. «Скоро луна тут светить не будет»,— сказал Хосе Антонио, медленно ведя машину по набережной, о которую разбивались соленые осенние волны. И рассказал мне, что как раз изучает немыслимый проект: застроить всю набережную, гордость Гаваны, игорными домами, кабаками, отелями, казино, отвоевав для этого землю у океана. Тогда разноцветные огни, светящиеся буквы, весь этот фейерверк рекламы вытеснит с небосвода луну и звезды, а перестук костей и фишек оповестит о том, что небоскребы, усыпанные легионами лампочек,— Столица Азартных Игр, намного превосходящая и замыслом своим, и возможностями, сверкающую клоаку по имени Лас-Вегас. А пока что идет подготовка. Недалеко от всем известных ловушек, в которых мы были, таятся другие, помельче, где обучают на совесть будущих крупье, ибо скоро подскочит спрос на специалистов, умеющих вращать колесо фортуны, обирать неосторожных, присматривать за игроками и обличать обман. Борделей в Гаване были сотни. Был и непристойный (какой эвфемизм, разве выразишь им, что там творилось!), должно быть—самый беспардонный в мире, а недавно один полицейский, чином капитан, додумался до того, чтобы открыть порнографический музей, где висели самые немыслимые фото, настолько увеличенные, что изображенные на них фигуры легко вписались бы в сложное плетенье анатомических рисунков Рубенса или — так дики были их позы — сошли бы за падающих в бездну титанов с гравюры Тьеполо. Тем временем флот, умелый хозяин злачных мест, воплощавший эпоху Батисты так же полно, как Аспазия воплощала век Перикла; флот, знавший, что в Латинской Америке царит закон «где мундир, гам и девка», умножал филиалы своего коронного борделя на улице Колумба, собираясь догнать торговые предприятия Вулворта. «Радость, радость, только радость!» —как подпевал бы, наверное, пляшущий цыган. «Вот до чего мы дошли,— говорил Хосе Антонио.— Вот до чего довели страну кубинские буржуа за пятьдесят лет своей власти. Вот таким стал «прекрасный край», который описывал Колумб Фердинанду и Изабелле». И снова повеселев, он взглянул на меня: «Ну, ты-то спаслась от этого дерьма, у тебя идеалы».— «А ты чего хотел? Чтобы я пошла на панель?» — «Нет. Но муж твой зарабатывает столько, что ты могла бы завести роскошный дом и жить, как важная дама, играя в карты и устраивая приемы».— «Какой кошмар!» — «Энрике нам вовремя показал, что у него еще не все кончено. Он ведь чуть не пропал... Ты и не знаешь...» — «О чем ты?» — «Так. Ни о чем. Не обращай внимания...» Я пристала к нему, я хотела понять: чего же я не знаю. Должно быть, Хосе Антонио пожалел о своих словах и стал юлить: «Да я об его работе... Он уже ничего не пытается создать, не творит... А мог бы стать для нас тем, чем стал для Чикаго Генри Салливен, увидевший и провозвестивший поэтическую архитектуру».— «Да, об этом он мечтал».— «Вот, ты сама говоришь о нем в прошедшем времени. Как и я. Но о себе говори в настоящем».
Мы сидели в тихом маленьком «boite», полутемном и малолюдном. Немногочисленные влюбленные держались за руки, столики разделяла перегородка. «Возвращаю тебе пеплум Вергилия,— сказал мой спутник.— Ад я уже показал. Что будешь пить?» Сверху, из прикрытого решеткой отверстия, падала музыка, особенно приятная мне — фокстроты и блюзы 30-х годов, прекрасно инструментованные каким-нибудь Фэрди Грофе или Фрэнком Скиннером: «Tea for two», «Night and day», «Singing in the rain», «Top hat»2. Мы говорили о прелестных мюзиклах тех времен, о фильмах, которые нам так нравились, я называла звезд, он их едва помнил — и догадался наконец, сколько мне лет. Но я, без хвастовства, понимала, что сохранилась на диво—и фигура у меня молодая, и лицо, и движения, хотя родилась я в девятом году нынешнего века. Мы потанцевали на маленькой площадке у бара—она была едва освещена,— и я заметила то, чего не знала: танцует он прекрасно. Заметила я и другое— сама я опьянела, а человек, снова сидящий напротив меня, говорил как-то непривычно горячо, доверительно, тихо. Догадавшись, какою лестью меня особенно тронешь, он восхищался моим упорством, моей цельностью, моим чутьем на таланты, моим уменьем довести дело до конца. Мне стало хорошо, очень хорошо, слишком хорошо. Я выпила, мои натянутые нервы словно бы отпустило, я с трудом выговаривала слова, я отдыхала, наслаждалась, блаженствовала. Другая завладела мной, и это она, по-женски безвольная, слушала речи своего спутника. Однако зачем столько околичностей? Я и так знала, что его всегда тянуло ко мне, и, чуть-чуть улыбаясь, словно шахматист, предвидящий ходы серьезного противника, с удовольствием следила за тем, как понемногу, осторожно, он продвигался вперед. Теперь его голос стал глубже, проникновенней— он спрашивал, заметила ли я... (А то как же! Во всяком случае, сейчас мне хочется так думать. Чего же он ждет? Ответа? Ответить я не могу.) Но та, другая, отвечала: конечно, заметила. (Да не давай ты хватать себя за руки, ах ты черт, нельзя же!..) Но другая не вырывала рук. Хуже того, ее бил озноб, у нее слабели колени, она глядела ему в глаза (Ну и шлюха, шлюха, шлюха!..)... и заговаривала, успокаивала эту, первую. «Со мной давно такого не было, у меня нет сил...» (Чепуха какая! Нельзя же, нельзя...) А он говорил, говорил, говорил, мучал меня, смущал... (И ты это терпишь? Да у тебя есть муж! Ах, что там, годы прошли, чувства новыветрились!.. Надо быть честной. Или верной бумажке? Ты часто думала, что он к тебе охладел, у него еще кто-то есть. Но удостовериться в этом не хотела, чтобы не поднимать скандалов, они помешали бы тебе работать...) А этот пока что целовал мне руки. (И все эти месяцы, там, за границей, он живет монахом? Кто-кто, но ты же его знаешь!) «Тебе нехорошо? — спросил Хосе Антонио.— Как ты побледнела».— «Я перепила. Редко пью...» — «Надо проветриться». Мы снова оказались в машине. Теперь я не понимала, куда мы едем, не узнавала знакомейших улиц. Мы остановились, мне нужно было положить на что-то iолову. Ах, плечо!.. Неважно. Руки его обнимали, сжимали меня. (А другая — хоть бы что, не вырывается...) «Едем ко мне?» — шептал он в самое ухо, обдавая меня жарким дыханием. (Нет, нет, нет... Ни за что. Гадость какая!) «Куда хочешь»,— бессильно (казала другая. Мы двинулись дальше. Горячий комок поднимался к горлу. Я сжимала зубы. Нет, надо вдохнуть воздух. Комок поднимался, вкус у него был гнусный—спирт, желчь, сама не что! Я старалась удержать его изо всех сил, меня корчило, сводило — и вывернуло наизнанку. Да, вырвало, как это ни смешно, самым страшным образом. Хосе Антонио затормозил. «Не огорчайся. Это я виноват. Я тебя напоил, а ты не привыкла пить. Честное слово, не нарочно. Я тебя люблю, и мне бы не хотелось пользоваться случаем, нет, я бы сам себя презирал. Если ты решишься, пусть это будет в здравом уме, в полном сознании, в радости. А сейчас отвезу тебя домой, отдохни». (Господи, какое счастье! Как хорошо!) И подумать, если бы меня не скрутило, не скорчило, если бы не эта горечь во рту, я бы сейчас, может быть, ощущала себя счастливой под тяжестью, которая в такие минуты кажется легкой... (Вот и жаль!—думала другая.— Еще погорюешь, что ничего не вышло. Сделать—себя утвердить, а не сделать—это просто трусость. Чего тебе, собственно, бояться?) Эту дверь я знаю. Она ведет в мой дом. «Ты можешь подняться сама?» — «Не беспокойся».— «Обещай мне...» — «Что?..» — «Позвонить и сказать, как ты себя чувствуешь. И еще...» — «Да?» — «Если ты будешь в порядке, мы встретимся».— «Обещаю»,— говорила она моим голосом, который, хоть из осторожности, должен был расхолодить того, кто, без сомнения, примется за свое. «В таких делах опасно откладывать... И все же я так счастлив». («Я тоже счастлива»,— говорила другая, или мне казалось). Но эта, настоящая, с трудом попадает в кнопку «5» на щитке лифта и долго не может вставить ключ, и не та, а она, Вера верная, Вера-мещанка, Вера-победительница, отблевавшись вволю, валится на покрывало прямо в вечернем платье и туфельках, и стены начинают вращаться, и кровать вращается с ними, словно стоит на одной из рулеток, которые я сегодня видела, и фишки градом грохочут по крыше надо мной.
Кровать перестала вращаться, стены остановились, вернулись на прежнее место, когда занялась заря. Я удивилась, что мне так хорошо, хотя это — самое что ни на есть «morning after the night before» l или, если хотите, пробуждение «en gueule de bois». Ho ведь я прошла истинный катарсис, в прямом смысле слова, и вместо похмелья ощущаю стремленье действовать, двигаться, что-нибудь делать. (Помню, когда Жан-Клод просыпался после попойки — иногда он сильно выпивал с приятелями,— он поливал все герани у нас на окнах, или перевешивал картины, или отправлялся в библиотеку святой Геновевы, ему был непременно нужен 107-й том греко-латинской патрологии Миня, а если бы мы держали собачку, он бы ее купал.) Я смотрюсь в зеркало — да, морда мятая, но я знаю средство: сегодня мои отдыхают, и я пойду на Пласа-Вьеха, поупражняюсь как следует, как у мадам Кристин,— и пропотею получше, стоит жара, а потом приму холодный душ и перекушу в ресторанчике «Темплете», на террасе, напротив причалов, где одиноко и тихо дремлют большие суда, и, глядя на них, припомню, как обычно, прославленную строку Бодлера: «Homme libre, toujours tu cheriras la mer» . Набросив легкое платье, надев сандалии, я спешу уйти, но меня держит что-то, исходящее от той, другой, которая так много говорила вчера моими устами. Я должна позвонить, и не хочу—не хочу! — но буду чувствовать себя последней трусихой и дурой, если не решусь. Если не освобожусь сейчас же от этого долга, я не найду покоя и день будет отравлен. Да, правда, целый день впереди, а это ни к чему не обязывает. Однако я понимаю, что это может завести далеко, слишком далеко, ибо, стыдясь и каясь, вижу, что со вчерашнего дня что-то новое творится с моими чувствами, убаюканными мерным, все более мерным течением уже достаточно долгой совместной жизни. А время бежит, говорит мне другая, и скоро уже не будет «пронзительной красы осеннего лица», воспетой Джоном Донном в одной из элегий. Живи, живи полной жизнью хотя бы час-два, неделю, месяц и ощущай, что стала моложе душой и телом, а то ты только и знаешь свою работу—не отстает другая, силой вырывая меня из покаянных терзаний в духе изможденной святой, святой с иконы, и толкая мою виноватую руку к ожидающему диску.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57