Я узнал новых людей, непохожих на тех, кого знал прежде; эти люди открывали путь, расчищали дорогу. Мой характер ломался, как ломается в тринадцать лет голос, и вместо тонкого, почти женского вдруг появляется бас, низкий, раскатистый. Я скучал на приемах, молчал на парадных обедах, я без всякого почтения обращался с мудрыми коммерсантами, рассеянно слушал биржевых магов, пропускал юбилеи, именины и дни рождения, отказывался танцевать, гордо ссылаясь на усталость,— словом, всеми силами изображал Гамлета, лишь бы избавиться от пустых светских обязанностей. Глядя на мои «странности», как они это называли, сахарные короли и владельцы металлургических заводов говорили: «Он — художник». «Избави бог! — восклицала тетушка, крестясь.— Все художники кончают свои дни в больнице». «Ты нарушаешь все приличия, все нормы»,— сказала она мне после, наедине. И думаю, именно потому, что я нарушил все нормы, перешел предел, поставленный всякому, кто желает жить во дворце на Семнадцатой улице, между дворцами Хулио Лобо и Гомеса Мены, я с неожиданной радостью уселся в то утро в такси и, сопровождаемый агентом, отправился в гавань Кабальериас, откуда через два часа должен был oтплыть пароход «Королева Мария Кристина» курсом на Кампече и Веракрус.
И вот наступил день, когда остались позади творения неведомого Карибского садовника, ничуть не похожие ни на произведение Ле Нотра, ни на сады Шёнбрунна,— родные мои острова, что все почти зовутся женскими именами: Исабели, Фернандины; здесь растут как попало, без всякой системы гигантские доисторические травы: королевская пальма, бамбук, сейба, банановое дерево; последние остатки мира, в котором растения, живущие на земле, неотличимы от водяных, а плавающие и летающие твари, рептилии и птицы, смешались в симбиозе, и возникли чудовищные гибридные формы: гигантские ящерицы, странные кондоры, летучие мыши, такие огромные, что трудно поверить, будто они в самом деле могли летать, змеи, погруженные в томление, ибо сами не знают, где начинаются и где кончаются, не понимают, зачем под брюхом у них какие-то неуклюжие подставки— то ли по земле ползать, то ли плавать; остались позади безмятежные причудливые мои острова, поросшие доисторическими деревьями, что возникли в те времена, когда не существовал еще человек; впрочем, есть у нас и такие растения, которые покорились всевластному ходу времени, сахарный тростник, например,— тоже что-то вроде бамбука, только стебли его набиты деньгами и завезли его из Индии, но не из Вест-Индии, |кофейное дерево, открытое в тот день, когда турки, осаждавшие Вену, обалдев от невозможного количества выпитого кофе, сняли осаду и, отступая, бросили несколько мешков с зернами. И вот, покинув этот беспорядочный, взбалмошный сладострастный, ленивый тропический мир сиесты и песен, разбуженный первыми лучами солнца, я выхожу из вагона и вступаю в мир четкий, размеренный, геометризованный, мир плоскогорья Анауак. Тишина беспредельна, она рождается из земли, крепнет, ширится, заглушает, сводит на нет стук колес, так что он не кажется * больше реальным, глыбы молчания встают вокруг, они ограничивают горизонт, громоздятся одна на другую, и тишина побеждает, подавляет все звуки. Я смотрю на горы, они совершенны — вереница гигантских, идеально сработанных вещей, будто ready-made Марселя Дюшана. Прекрасные горы-вещи возникли, когда планету нашу мяли и комкали в последний раз, придавая ей форму; так и стоят они с той поры, взявшись за руки, тесно, но в порядке, плечом к плечу, хоть их и разделяют ущелья; высятся, будто монументы, а кто их воздвиг и зачем, знают лишь они сами. Горы-вещи, созданные резцом, упавшим с небес, геометрически четкий рисунок уступов, зелень мха — идеальный чертеж, Эвклидова геометрия, запечатленная в камне; каменное «что-и-следовало-доказать», поставленное на землю под охраной трех снежных треугольников, белых, вычерченных тщательно, у одного угол-вершина острый, склоны крутые, у другого — тупой, склоны более пологие. Пейзаж мексиканского плоскогорья. Скулъптурныи; не только горы, но и агавы — стволы расположены логично, по векторным линиям; каждая имеет свое лицо, расположение листьев не повторяется, тайна движения жизненных соков индивидуальна, но все вместе стоят величественно-ровными рядами, концы ветвей скрещиваются и, так же как горы, с четкой ритмичностью заполняют кругозор остроугольными и тупоугольными треугольниками... Солнце стояло уже довольно высоко, когда справа от меня показались пирамиды Теотиуакана, я знал их по фотографиям и гравюрам. Однако впечатления они на меня не произвели; не верилось, что пирамиды эти созданы человеческими руками, так сходны их угловатые массы с очертаниями окружающих гор-вещей, так естественно расположены, что казались геометрически правильными, суровыми, жесткими порождениями самой земли, возникшими по чьей-то воле из глубин нового для меня мира, ритмически четкого чередования объемов, пересеченных вертикалями водоразделов, мира, где все элементы разумно соотнесены, мира, проникнутого духом суровой и жесткой непреклонности. Я вспомнил «прихожую Нового Света» — так назвали Карибское море люди, впервые его переплывшие; вспомнил мягкие, ленивые, нежные очертания наших холмов, округлых, будто женская грудь. Всего три дня назад я дремал там, «в прихожей», а теперь проснулся, вдыхая прозрачный холодный горный воздух у дверей континента, где во всей своей жуткой реальности встречают меня вулканы, немые огромные стражи, гордые, ледяные хранители тайн. И вот я думаю: «Тайна не только в загадках древних цивилизаций, что приводят в отчаянье археологов, тайна—здесь, сегодня: как разгадать, например, темный взор вот этого носильщика, что тащит на ящики? Что означает священный талисман на шее продавщицы фиг? Почему одинаковы и по размеру, и по окраске двадцать кирпичных домов — словно ими выстрелил кто-то и они упали здесь среди черных камней, в узкой долине, что тянется перед моими глазами». Неожиданно предстала передо мной Америка, и трудно понять ее... Все так ново, так незнакомо, так непохоже на то, что до сих пор приходилось видеть. Вероятно, что-то сходное испытывает человек, ничего не понимающий в философии, когда его подводят к длинному ряду стеллажей с философскими книгами и говорят: «Начинай!» С чего начинать? С начала? А гдеоно — начало? Где истоки реки Гераклита? Берет она начало из досократовых ручейков или из Гегелева моря? Может, начало ее — первые, до срока пришедшие озарения, едва вызревшее, но уже внятное духовное представление, а может — могучее течение, охватившее в своей диалектике весь земной шар? Я оказался на перепутье, я видел два потока, время текло вперед и назад, я познал обратимость времени... Здесь, в Мексике, которую я, словно Кортес, открывал для себя — ибо, как Кортес, проникал в новое, незнакомое, узнавал неизвестное,— здесь впервые я ощутил, что живу в обратимом времени. О, во всяком случае, «сегодня», в котором я живу, остается «сегодня» для многих, но не для всех. Здесь живут одновременно и в те дни, что отмечены в древнем каменном календаре, и в те, что мелькают листками бумажного, принесенного почтальоном. Здесь—вечное скрытое противоборство (хоть многие этого и не замечают) между космогонией пяти солнц и сотворением мира в семь дней... На станциях выходят к поезду индианки с корзинами, кувшинами и детьми... Живут эти женщины сейчас, в наше время, или, может быть, в 1400, 1100, 800, 650 году по нашему грегорианскому летосчислению? В моем представлении они гораздо естественнее связываются с храмами, посвященными богам, имена которых я не в силах выговорить, чем с полчищами заводов, что гам, где кончаются агавы, тянутся вверх трубами, исписанными черными буквами, непонятными индианкам. Кто же из нас живет вне времени — эти женщины или такие, как я? Чьи божества подлинные? Те, которым воскуряют копаль, или те, которым курят ладан? Те, что спустились на эту землю с небес, или те, что приплыли морем из далеких стран? Те, что с самого начала говорили на языке «Маисовых людей» 2, или те, что питались зерном и оливками, и так и не захотели выучить здешний язык? Те, о которых никто никогда не спорил на синодах и соборах, или те, что познали раскол и ересь, немыслимые в религиозном мире майя или ацтеков?.. Впервые ступил я на землю Американского континента и с огорчением убедился, что ничего не знаю о его подлинной, глубинной жизни. Мне было стыдно, и своему стыду я придумал название, красноречивое и не без приятности—«космический стыд». Одни только горы, величественные стражи, иногда оперенные языками пламени, изрыгающие потоки кипящей лавы,— они одни сторожили время — застывшее, непримиримое и вечно живое время вне времени — непостижимый контрапункт веков, прошлое, то ли бессмертное, то ли навсегда ушедшее... Там, далеко за вершинами гор, к югу, все время к югу, там поднимались боги, еще туманные и немые, я видел, хоть и не понимал их, боги, отягощенные необъятной мифологией, огромной, бескрайней, как сельвы, как реки, равнины и горы, живущие по их законам. Эти небесные существа ничего общего не имели ни с дарохранительницами, ни с распятиями, то были пришельцы с других созвездий и галактик, они хотели, чтобы мы их поняли, они говорили языком Чудес, Затмений и Бедствий (люди, стремившиеся поверять откровение школьной логикой, забыли этот язык), а иногда их призывы звучали на самом простом, понятном всем языке — языке мятежей и революций; революция больше не казалась недоступной, будто звезда на своей орбите, или, согласно механике, «вращающееся вокруг своей оси тело», она стала близкой, возможной, естественной.
И эта естественность мятежа выражается простым словом революция; слово это уже не покидало меня с того самого утра, когда я проснулся под безоблачно ясным небом Анауака. Оно не было для меня новым; там, откуда я приехал, я не раз слышал его из уст друзей, что томились теперь на острове Пинос. Но все же там это слово произносили еще немногие. Здесь же, в Мексике, нашли себе убежище люди, вынужденные покинуть родину, спасаясь от преследований очередного диктатора, и потому слово «революция» звучало у меня в ушах постоянно; о революции говорили и уроженцы Анд и Лимы, и венесуэлец, иногда слово «революция» произносилось с акцентом гуарани или кечуа, иногда звучало на креольский лад, но чаще всего — чаще всего! — его произносил мексиканец. Потому что революция здесь была сокрушительной, и раны еще не затянулись; стены (я видел это в Веракрусе) были пробиты пулями, прошиты пулеметными очередями, в церквах, лишь недавно вновь открытых для богослужений, стояли распятия, искалеченные взрывами во время восстания кристеросов Я оказался среди молодых людей, приехавших со всех концов континента, и тут убедился, какую силу имеет слово, сказанное вчера и сказанное сегодня, как тесно оно сплачивает, как прочно связывает между собой даже тех, кто встречается впервые. В конце XVIII века слово «филантроп» или «философ» тотчас делало человека членом братства; братство это не признавало ни естественных, ни государственных границ, у него была своя тайнопись, свои сокровища и ключи, свои наставники, тайные тропы и прибежища, дабы легче было подрывать установленный порядок, обманывать стражей монархов и деспотов. Потом слово «креол» стало знаменем независимости Американского континента, а около полувека спустя прозвучало новое слово—«социалист»; и эти четыре слога будто чудом объединили людей разных профессий, разного происхождения, а зачастую и имевших разные представления о революционной тактике, стали для них паролем и отзывом. Достаточно было, обменявшись крепким рукопожатием, сказать: «Я —
свободомыслящий» или: «Я — атеист»,— и вы обретали друга, ибо все в девятисотых годах постигли «религию человечества»1 и навсегда излечились от былых увлечений классической немецкой философией... Теперь к своему имени и фамилии мы прибавляли слово «революционер» совершенно так же, как «инженер», «математик», «доктор права» или как человек, ведущий свой род от крестоносцев или от воинов, служивших Каролингам, называя свое имя, прибавляет «Бретань», «Аквитания», «Бурбон-Парма». В этой стране быть или считать себя революционером казалось совершенно естественным. Революция осуществлена, может быть, она не удалась, а может быть, удалась больше, чем ожидали; надо подождать, не настало еще время выносить окончательный приговор, земля досыта напоена кровью — кровью исконных ее жителей и кровью захватчиков; теперь революция разлилась по стенам. Революционные художники завладели ими, и я снова увидел горы-скульптуры, кактусы-скульптуры, агавы-скульптуры, весь этот скульптурный пейзаж, в котором даже пирамида казалась всего лишь еще одной скульптурой среди бесконечного их множества, высеченной Великими Ваятелями Земли. Мир скульптур смотрел на меня со стен, с фресок Хосе Клементе Ороско и Диего Риверы, в него входили и люди-скульптуры — мужчины, женщины, дети — обитатели скульптурной вселенной, что охраняли теперь великий Круглый Календарь в Национальном музее. Они воевали, праздновали, танцевали, трудились, сажали цветы, веселились, скорбели над мертвыми, сжигали на святой неделе соломенное чучело Иуды, плыли на лодках к своим огородам, что зеленели в лагунах, пахали землю; шли колонною батраки, кипели битвы, маскарады, рыночная толпа напоминала ту, что описывал Бернал Диас в своих воспоминаниях; я вижу все то же загадочное, удлиненное, не знающее улыбки лицо — воин-орел, принц, астроном, писец, жрец, многие века стоят они, изваянные, в залах музея; у женщин на фресках лица неподвижные, будто отлитые из гипса, у каждой прикреплен к затылку конский хвост, об этих женщинах рассказывают рукописи времен конкистадоров — жесткие складки рубахи, шаль закрывает лицо,— и их же я вижу здесь, на улицах, они, женщины-скульптуры, пришли в город из соседних деревень... Люди, которые строили виллы и дворцы в те времена, когда наши деды жили в варварских замках с зубцами и бойницами, заполонили теперь стены зданий, прогремело слово «революция», и они восстали из небытия. Разумеется, я не мог остаться равнодушным ни к исполненным мрачного, трагического пафоса работам Клементе Ороско, ни к брызжущим невиданной, беспорядочной, вечно возрождающейся творческой энергией произведениям Диего Риверы. Казалось, фрески говорили, подобно героям второй части «Фауста»: «Вот и мы тут разместились... а откуда мы явились, неизвестно нам самим» \ И тем не менее эта живопись повергла меня в мучительные сомнения. Она была здесь. Сама реальность, естественное, законное чадо той земли, того континента, где я живу теперь, где живут мои новые друзья; я только что избавился от сюжетности, с таким трудом научился понимать живопись, которая вовсе не должна изображать что-либо, научился наслаждаться, радоваться, находя прелесть в свободном соединении форм, в гармонии цветов, линий и объемов, лишенной всякой фабулы, и вдруг — эта живопись, подчеркнуто фигуративная, повествовательная, яростно семантичная, она требует от меня ответа — законно ли ее существование? Каждое утро я смотрел, как работает Диего Ривера; он не замечал моего присутствия, стоял на подмостках, обнаженный до пояса, с пистолетом на ремне, смешивал краски в ведрах и кастрюлях, огромный, звероподобный, ни на кого не похожий, я вспоминал, что этот человек дружил с Пикассо, Браком, Грисом, был в течение нескольких лет кубистом, что его хвалил Аполлинер, что он прославился на Монпарнасе, и вдруг — невиданный скачок в неведомое, в таинственный мир, мир, который видел Леонардо меж туч и старых стен и еще в спокойной всеобъемлющей красоте чистых геометрических форм, в многогранниках и звездах; а потом — решительный возврат к характерному, к документальному, историческому, к живописи, которая мало чем отличается, если не считать гигантских ее размеров, от миниатюр «Часослова» герцога Де Берри: смена работ и дней, чередование веселья и труда, подчиненное ритму времен года в их бесконечной смене... Я не отрицал — может быть, это как раз то, что нужно. Может быть, это ответ на стремление придашь форму, выразить в формах, внятно для всех, дух великого исторического события, в какой-то мере вернувшего индейцу индивидуальность, утерянную в борьбе латиноамериканского мира против испанского, которую можно назвать войной между жителями двух планет, так они далеки друг от друга... Но внутренне я восставал против такого искусства, не переставая им восхищаться, хотя любовался больше яркой живописностью и четкой документальностью, не ощущая по-настоящему всей его пластической убедительности. Я терзался сомнениями. Где подлинное искусство нашего времени?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
И вот наступил день, когда остались позади творения неведомого Карибского садовника, ничуть не похожие ни на произведение Ле Нотра, ни на сады Шёнбрунна,— родные мои острова, что все почти зовутся женскими именами: Исабели, Фернандины; здесь растут как попало, без всякой системы гигантские доисторические травы: королевская пальма, бамбук, сейба, банановое дерево; последние остатки мира, в котором растения, живущие на земле, неотличимы от водяных, а плавающие и летающие твари, рептилии и птицы, смешались в симбиозе, и возникли чудовищные гибридные формы: гигантские ящерицы, странные кондоры, летучие мыши, такие огромные, что трудно поверить, будто они в самом деле могли летать, змеи, погруженные в томление, ибо сами не знают, где начинаются и где кончаются, не понимают, зачем под брюхом у них какие-то неуклюжие подставки— то ли по земле ползать, то ли плавать; остались позади безмятежные причудливые мои острова, поросшие доисторическими деревьями, что возникли в те времена, когда не существовал еще человек; впрочем, есть у нас и такие растения, которые покорились всевластному ходу времени, сахарный тростник, например,— тоже что-то вроде бамбука, только стебли его набиты деньгами и завезли его из Индии, но не из Вест-Индии, |кофейное дерево, открытое в тот день, когда турки, осаждавшие Вену, обалдев от невозможного количества выпитого кофе, сняли осаду и, отступая, бросили несколько мешков с зернами. И вот, покинув этот беспорядочный, взбалмошный сладострастный, ленивый тропический мир сиесты и песен, разбуженный первыми лучами солнца, я выхожу из вагона и вступаю в мир четкий, размеренный, геометризованный, мир плоскогорья Анауак. Тишина беспредельна, она рождается из земли, крепнет, ширится, заглушает, сводит на нет стук колес, так что он не кажется * больше реальным, глыбы молчания встают вокруг, они ограничивают горизонт, громоздятся одна на другую, и тишина побеждает, подавляет все звуки. Я смотрю на горы, они совершенны — вереница гигантских, идеально сработанных вещей, будто ready-made Марселя Дюшана. Прекрасные горы-вещи возникли, когда планету нашу мяли и комкали в последний раз, придавая ей форму; так и стоят они с той поры, взявшись за руки, тесно, но в порядке, плечом к плечу, хоть их и разделяют ущелья; высятся, будто монументы, а кто их воздвиг и зачем, знают лишь они сами. Горы-вещи, созданные резцом, упавшим с небес, геометрически четкий рисунок уступов, зелень мха — идеальный чертеж, Эвклидова геометрия, запечатленная в камне; каменное «что-и-следовало-доказать», поставленное на землю под охраной трех снежных треугольников, белых, вычерченных тщательно, у одного угол-вершина острый, склоны крутые, у другого — тупой, склоны более пологие. Пейзаж мексиканского плоскогорья. Скулъптурныи; не только горы, но и агавы — стволы расположены логично, по векторным линиям; каждая имеет свое лицо, расположение листьев не повторяется, тайна движения жизненных соков индивидуальна, но все вместе стоят величественно-ровными рядами, концы ветвей скрещиваются и, так же как горы, с четкой ритмичностью заполняют кругозор остроугольными и тупоугольными треугольниками... Солнце стояло уже довольно высоко, когда справа от меня показались пирамиды Теотиуакана, я знал их по фотографиям и гравюрам. Однако впечатления они на меня не произвели; не верилось, что пирамиды эти созданы человеческими руками, так сходны их угловатые массы с очертаниями окружающих гор-вещей, так естественно расположены, что казались геометрически правильными, суровыми, жесткими порождениями самой земли, возникшими по чьей-то воле из глубин нового для меня мира, ритмически четкого чередования объемов, пересеченных вертикалями водоразделов, мира, где все элементы разумно соотнесены, мира, проникнутого духом суровой и жесткой непреклонности. Я вспомнил «прихожую Нового Света» — так назвали Карибское море люди, впервые его переплывшие; вспомнил мягкие, ленивые, нежные очертания наших холмов, округлых, будто женская грудь. Всего три дня назад я дремал там, «в прихожей», а теперь проснулся, вдыхая прозрачный холодный горный воздух у дверей континента, где во всей своей жуткой реальности встречают меня вулканы, немые огромные стражи, гордые, ледяные хранители тайн. И вот я думаю: «Тайна не только в загадках древних цивилизаций, что приводят в отчаянье археологов, тайна—здесь, сегодня: как разгадать, например, темный взор вот этого носильщика, что тащит на ящики? Что означает священный талисман на шее продавщицы фиг? Почему одинаковы и по размеру, и по окраске двадцать кирпичных домов — словно ими выстрелил кто-то и они упали здесь среди черных камней, в узкой долине, что тянется перед моими глазами». Неожиданно предстала передо мной Америка, и трудно понять ее... Все так ново, так незнакомо, так непохоже на то, что до сих пор приходилось видеть. Вероятно, что-то сходное испытывает человек, ничего не понимающий в философии, когда его подводят к длинному ряду стеллажей с философскими книгами и говорят: «Начинай!» С чего начинать? С начала? А гдеоно — начало? Где истоки реки Гераклита? Берет она начало из досократовых ручейков или из Гегелева моря? Может, начало ее — первые, до срока пришедшие озарения, едва вызревшее, но уже внятное духовное представление, а может — могучее течение, охватившее в своей диалектике весь земной шар? Я оказался на перепутье, я видел два потока, время текло вперед и назад, я познал обратимость времени... Здесь, в Мексике, которую я, словно Кортес, открывал для себя — ибо, как Кортес, проникал в новое, незнакомое, узнавал неизвестное,— здесь впервые я ощутил, что живу в обратимом времени. О, во всяком случае, «сегодня», в котором я живу, остается «сегодня» для многих, но не для всех. Здесь живут одновременно и в те дни, что отмечены в древнем каменном календаре, и в те, что мелькают листками бумажного, принесенного почтальоном. Здесь—вечное скрытое противоборство (хоть многие этого и не замечают) между космогонией пяти солнц и сотворением мира в семь дней... На станциях выходят к поезду индианки с корзинами, кувшинами и детьми... Живут эти женщины сейчас, в наше время, или, может быть, в 1400, 1100, 800, 650 году по нашему грегорианскому летосчислению? В моем представлении они гораздо естественнее связываются с храмами, посвященными богам, имена которых я не в силах выговорить, чем с полчищами заводов, что гам, где кончаются агавы, тянутся вверх трубами, исписанными черными буквами, непонятными индианкам. Кто же из нас живет вне времени — эти женщины или такие, как я? Чьи божества подлинные? Те, которым воскуряют копаль, или те, которым курят ладан? Те, что спустились на эту землю с небес, или те, что приплыли морем из далеких стран? Те, что с самого начала говорили на языке «Маисовых людей» 2, или те, что питались зерном и оливками, и так и не захотели выучить здешний язык? Те, о которых никто никогда не спорил на синодах и соборах, или те, что познали раскол и ересь, немыслимые в религиозном мире майя или ацтеков?.. Впервые ступил я на землю Американского континента и с огорчением убедился, что ничего не знаю о его подлинной, глубинной жизни. Мне было стыдно, и своему стыду я придумал название, красноречивое и не без приятности—«космический стыд». Одни только горы, величественные стражи, иногда оперенные языками пламени, изрыгающие потоки кипящей лавы,— они одни сторожили время — застывшее, непримиримое и вечно живое время вне времени — непостижимый контрапункт веков, прошлое, то ли бессмертное, то ли навсегда ушедшее... Там, далеко за вершинами гор, к югу, все время к югу, там поднимались боги, еще туманные и немые, я видел, хоть и не понимал их, боги, отягощенные необъятной мифологией, огромной, бескрайней, как сельвы, как реки, равнины и горы, живущие по их законам. Эти небесные существа ничего общего не имели ни с дарохранительницами, ни с распятиями, то были пришельцы с других созвездий и галактик, они хотели, чтобы мы их поняли, они говорили языком Чудес, Затмений и Бедствий (люди, стремившиеся поверять откровение школьной логикой, забыли этот язык), а иногда их призывы звучали на самом простом, понятном всем языке — языке мятежей и революций; революция больше не казалась недоступной, будто звезда на своей орбите, или, согласно механике, «вращающееся вокруг своей оси тело», она стала близкой, возможной, естественной.
И эта естественность мятежа выражается простым словом революция; слово это уже не покидало меня с того самого утра, когда я проснулся под безоблачно ясным небом Анауака. Оно не было для меня новым; там, откуда я приехал, я не раз слышал его из уст друзей, что томились теперь на острове Пинос. Но все же там это слово произносили еще немногие. Здесь же, в Мексике, нашли себе убежище люди, вынужденные покинуть родину, спасаясь от преследований очередного диктатора, и потому слово «революция» звучало у меня в ушах постоянно; о революции говорили и уроженцы Анд и Лимы, и венесуэлец, иногда слово «революция» произносилось с акцентом гуарани или кечуа, иногда звучало на креольский лад, но чаще всего — чаще всего! — его произносил мексиканец. Потому что революция здесь была сокрушительной, и раны еще не затянулись; стены (я видел это в Веракрусе) были пробиты пулями, прошиты пулеметными очередями, в церквах, лишь недавно вновь открытых для богослужений, стояли распятия, искалеченные взрывами во время восстания кристеросов Я оказался среди молодых людей, приехавших со всех концов континента, и тут убедился, какую силу имеет слово, сказанное вчера и сказанное сегодня, как тесно оно сплачивает, как прочно связывает между собой даже тех, кто встречается впервые. В конце XVIII века слово «филантроп» или «философ» тотчас делало человека членом братства; братство это не признавало ни естественных, ни государственных границ, у него была своя тайнопись, свои сокровища и ключи, свои наставники, тайные тропы и прибежища, дабы легче было подрывать установленный порядок, обманывать стражей монархов и деспотов. Потом слово «креол» стало знаменем независимости Американского континента, а около полувека спустя прозвучало новое слово—«социалист»; и эти четыре слога будто чудом объединили людей разных профессий, разного происхождения, а зачастую и имевших разные представления о революционной тактике, стали для них паролем и отзывом. Достаточно было, обменявшись крепким рукопожатием, сказать: «Я —
свободомыслящий» или: «Я — атеист»,— и вы обретали друга, ибо все в девятисотых годах постигли «религию человечества»1 и навсегда излечились от былых увлечений классической немецкой философией... Теперь к своему имени и фамилии мы прибавляли слово «революционер» совершенно так же, как «инженер», «математик», «доктор права» или как человек, ведущий свой род от крестоносцев или от воинов, служивших Каролингам, называя свое имя, прибавляет «Бретань», «Аквитания», «Бурбон-Парма». В этой стране быть или считать себя революционером казалось совершенно естественным. Революция осуществлена, может быть, она не удалась, а может быть, удалась больше, чем ожидали; надо подождать, не настало еще время выносить окончательный приговор, земля досыта напоена кровью — кровью исконных ее жителей и кровью захватчиков; теперь революция разлилась по стенам. Революционные художники завладели ими, и я снова увидел горы-скульптуры, кактусы-скульптуры, агавы-скульптуры, весь этот скульптурный пейзаж, в котором даже пирамида казалась всего лишь еще одной скульптурой среди бесконечного их множества, высеченной Великими Ваятелями Земли. Мир скульптур смотрел на меня со стен, с фресок Хосе Клементе Ороско и Диего Риверы, в него входили и люди-скульптуры — мужчины, женщины, дети — обитатели скульптурной вселенной, что охраняли теперь великий Круглый Календарь в Национальном музее. Они воевали, праздновали, танцевали, трудились, сажали цветы, веселились, скорбели над мертвыми, сжигали на святой неделе соломенное чучело Иуды, плыли на лодках к своим огородам, что зеленели в лагунах, пахали землю; шли колонною батраки, кипели битвы, маскарады, рыночная толпа напоминала ту, что описывал Бернал Диас в своих воспоминаниях; я вижу все то же загадочное, удлиненное, не знающее улыбки лицо — воин-орел, принц, астроном, писец, жрец, многие века стоят они, изваянные, в залах музея; у женщин на фресках лица неподвижные, будто отлитые из гипса, у каждой прикреплен к затылку конский хвост, об этих женщинах рассказывают рукописи времен конкистадоров — жесткие складки рубахи, шаль закрывает лицо,— и их же я вижу здесь, на улицах, они, женщины-скульптуры, пришли в город из соседних деревень... Люди, которые строили виллы и дворцы в те времена, когда наши деды жили в варварских замках с зубцами и бойницами, заполонили теперь стены зданий, прогремело слово «революция», и они восстали из небытия. Разумеется, я не мог остаться равнодушным ни к исполненным мрачного, трагического пафоса работам Клементе Ороско, ни к брызжущим невиданной, беспорядочной, вечно возрождающейся творческой энергией произведениям Диего Риверы. Казалось, фрески говорили, подобно героям второй части «Фауста»: «Вот и мы тут разместились... а откуда мы явились, неизвестно нам самим» \ И тем не менее эта живопись повергла меня в мучительные сомнения. Она была здесь. Сама реальность, естественное, законное чадо той земли, того континента, где я живу теперь, где живут мои новые друзья; я только что избавился от сюжетности, с таким трудом научился понимать живопись, которая вовсе не должна изображать что-либо, научился наслаждаться, радоваться, находя прелесть в свободном соединении форм, в гармонии цветов, линий и объемов, лишенной всякой фабулы, и вдруг — эта живопись, подчеркнуто фигуративная, повествовательная, яростно семантичная, она требует от меня ответа — законно ли ее существование? Каждое утро я смотрел, как работает Диего Ривера; он не замечал моего присутствия, стоял на подмостках, обнаженный до пояса, с пистолетом на ремне, смешивал краски в ведрах и кастрюлях, огромный, звероподобный, ни на кого не похожий, я вспоминал, что этот человек дружил с Пикассо, Браком, Грисом, был в течение нескольких лет кубистом, что его хвалил Аполлинер, что он прославился на Монпарнасе, и вдруг — невиданный скачок в неведомое, в таинственный мир, мир, который видел Леонардо меж туч и старых стен и еще в спокойной всеобъемлющей красоте чистых геометрических форм, в многогранниках и звездах; а потом — решительный возврат к характерному, к документальному, историческому, к живописи, которая мало чем отличается, если не считать гигантских ее размеров, от миниатюр «Часослова» герцога Де Берри: смена работ и дней, чередование веселья и труда, подчиненное ритму времен года в их бесконечной смене... Я не отрицал — может быть, это как раз то, что нужно. Может быть, это ответ на стремление придашь форму, выразить в формах, внятно для всех, дух великого исторического события, в какой-то мере вернувшего индейцу индивидуальность, утерянную в борьбе латиноамериканского мира против испанского, которую можно назвать войной между жителями двух планет, так они далеки друг от друга... Но внутренне я восставал против такого искусства, не переставая им восхищаться, хотя любовался больше яркой живописностью и четкой документальностью, не ощущая по-настоящему всей его пластической убедительности. Я терзался сомнениями. Где подлинное искусство нашего времени?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57