А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Жить будете у меня, места много, Саша на фронте. Если хотите, ищите что-нибудь получше. Хотя, времена такие...» Мы едем по широким, красивым улицам, мимо дворцов, мимо колонн (совсем как в «Онегине», в сцене бала). «Правда, что государыня посещает раненых?» — спрашивает мама. «Да,— отвечает Капитолина.— И государыня, и великие княжны. Они такие добрые. Ты бы их видела в платьях сестер милосердия...» Однако голос ее на удивление грустен, и сама она как будто рассеянна. Муж ее, артиллерийский офицер,— на передовой. Да, это не шутка... Время от времени она показывает нам здания, которые кажутся просто глыбами сквозь изморозь одошек: «Святейший синод... Исаакиевский собор... А вон там, отсюда не видно, Зимний дворец...» Горничная таскает наши вещи, Капитолина ведет нас в столовую, уставленную тяжелой, темной мебелью, где ждет самовар, окруженный вазочками с вареньем и засахаренными фруктами. «А где твои товары?» — спрашивает она папу.— «Едут в багажном вагоне,— отвечает папа,— малой скоростью».— «Если не растащили,— говорит Капитолина.— Да, царит полный хаос. Верить нельзя никому и ничему. Конечно, вы слышали про наши победы. Как же, их не счесть! Газетчики не с купятся на радостные вести по стольку за строчку. Если же отступаем — это бывает каждый день,— нам говорят о «блестящих стратегических маневрах». А люди живут как ни в чем не бывало. Театры полны. Французская труппа имеет потрясающий успех. В оперу не попасть. Балет все больше в русском духе».— «Я хочу учиться балету»,— вдруг говорю я, удивляясь своему решительному тону. «Что ж, тут это нетрудно,— говорит Капиголина.— Наша столица — истинный питомник балерин». Пана и мама как будто бы довольны: «Вере невредно позанимайся классическим танцем. Она у нас слабенькая. Быть может, окрепнет». Чтобы показать двоюродной сестре свои музыкальные познания, я сыграла две единственные пьески, которые помнила наизусть: «В монастыре» Бородина и «Музыкальную шкатулку» Лядова. Вдруг раздался пушечный выстрел, мы вздрогнули. «Это значит, что сейчас полдень,— сказала Капитолина.— Можете проверить часы. В двенадцать часов каждый день стреляет пушка 1 км крепости». (Крепость стояла у воды, как та, другая, по которой мне придется поверять часы через много, много лет. Еще не раз символ Хроноса будет сопровождаться для меня «ultima ratio regis»)
...Я гуляю по городу, и он кажется мне поразительно красивым, особенно после Баку. В изумлении застываю я перед аркой Главного штаба, перед музеями, перед ростральными колоннами, подобными вратам моря, они растут в моей памяти до неба, пронзают облака, как тараны, как обелиски, как м од поры Олимпа, они поистине огромны, как и петербургские юты по сравнению со здешними. Хожу я и по церквам и вижу святых, которых чтят здесь больше, чем в Баку,— Симеона Нового Богослова, Стефана Пермского, великого Григория Пала-му, отца православной мистики, Серафима Саровского, Исаака Сирина, чей храм с темно-красными, цельными колоннами, как пирамида, подавляет своим великолепием. Водят меня и в музеи, там много картин — исторические полотна Репина, «Балаган на Адмиралтейской площади» Маковского, ход на селе, пьяные бояре, изображения гавани,— но больше всего поражает меня в Эрмитаже серовский портрет Иды Рубинштейн, хотя мама считает его «декадентским». Что мне до того, если из рамы глядит на меня балерина, а теперь я думаю только о балете!.. Наконец в памятный день меня отводят к самой мадам Кристин, которая учит классическому танцу примерно двадцать девочек моего возраста. Много лет назад она блистала на императорской сцене и, говорят, была близка с каким-то великим князем, если не с самим Александром (правда это или нет, такие мифы неотъемлемы от имен известных танцовщиц). Сейчас эта грузная дама с крашеными волосами, с большим бюстом и большим задом, похожая скорее на валькирию, чем на сильфиду, непрестанно грызет леденцы и с неожиданной прытью, неутомимо учит младших, и средних, и старших, помахивая в такт палочкой. Она не упускает ни малейшей ошибки, язык ее на удивление точен, прям и груб. Перекрывая звуки трех пианино, играющих «Юмореску» Дворжака, «Valse bluette» или «La Cinquantaine» Габриэля Мари, она кричит: «Эй ты! Ногу держи прямо. Нет, истинно — корова бежит от загонщика! Чего сутулишься, Соня? Горб растет? Ольга, зад подбери! Эй, старшие, опять сбились! А ну-ка... Врешь! Ты уж прямо сядь на попку. Вы, тетехи, звездами себя возомнили? Тамара, не думай, на Карсавину ты не похожа... Хочешь так плясать — иди в кабаре, к цыганам или сама знаешь куда... Матерь божья, что за каторга! Нет, истинно каторга! Учить таких дурищ... Да, гений танца покинул эту страну». Я впервые надеваю балетные туфельки и учусь завязывать ленты так, чтобы не было видно узла. И-раз, два, три, и-раз, и-два, и-три, и раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... В тот день началась моя настоящая жизнь. Я еще слишком ничтожна, чтобы мадам меня бранила. Пока что она подходит ко мне, улыбаясь, и твердой рукой выпрямляет ногу, потом разводит в стороны мои локти и объясняет, как я их должна держать, а я мечтаю о том, что скоро, быть может, она будет ругать меня такими же грубыми словами, как других девочек. Тогда я пойму, что поднялась ступенькой выше. Вообще же, с этой поры дело мое — танцевать, танцевать, танцевать. Что мне житейские заботы? Дело мое — движение, легкий полет, музыка, ритм...
...Когда я замечала в детстве, что женщина растолстела за несколько недель, мама всегда говорила одно и то же: «Наверное, у нее водянка». По-видимому, бакинский климат благоприятствовал этой болезни, как и оспе, оставившей следы на многих армянских лицах, или бельмам, закрывавшим глаза бесчисленных магометан. Однако в моей семье, вблизи, я водянки пока н видела. А сейчас у Капитолины переменились и нрав, и лицо,фигура, особенно фигура. Губы у нее распухли, тонкие черты стали грубее, она не носила корсета, настроение ее менялось что ни час, менялись и прихоти, и все спешили угодить ей. На сей paз мама не говорила о водянке и сказала прямо: «У нее будет ребенок». Тон ее стал серьезен, она принялась осторожно, обиняками рассказывать мне про цветочную пыльцу, про семена, про животных — вот, скажем, наша кошка Клео, у нее тоже есть доски,— про святую материнскую любовь и т. д., и т. п., а я не менее серьезно слушала, скорчив лицемерную рожицу (которой, к
счастью, никогда не видела в зеркале), ибо у мадам Кристин девочки почти сразу поведали мне все, что нужно знать о размножении. Мне показалось, что господь бог придумал все это довольно грубо и противно, и я уж никогда не пойду на такое. И, балерины детей не рожают. Я и представить не могла, чтобы воздушная Анна Павлова, чей портрет я повесила над кроватью рядом с Казанской Божьей Матерью, кормила ребенка. Балерина никогда не достигнет вершин искусства, думала я, ее ли не останется чистой и непорочной. Пачки и трико были для меня монашеской одеждой, балет — святой обителью. Шли месяцы, Капитолине пришло время рожать, наступил день криков и
< л(м, молитв и смеха, крови и радости, долгого ожидания. Папа с мамой тревожились, пришла акушерка, потом явился доктор Скурдтов, внезапно приехал Саша, едва оправившийся от раны, и я впервые увидела кусок лилового мяса с закрытыми глазами, который показался мне очень некрасивым. В тот самый день под окнами прошли бежавшие с фронта солдаты, распевая перевранную Марсельезу и гимн под названием «Интернационал», который с той поры следовал за мною повсюду, хотя именно здесь, честно говоря, я никогда его не слыхала, если его вообще поют на Кубе. В 20-е годы его нередко пели в самой труппе Дягилева, .потом другие люди пели его в те долгие дни, когда набирал силу, набрал ее и утратил Народный фронт во Франции. И еще ночь в Беникасиме, когда его так замечательно пел Робсон... Но уже была испанская война, связанная с такими тяжелыми воспоминаниями, что я не напишу о ней даже в книге, которую никто не прочтет.
...С едою было все хуже. Говорили, что это из-за войны, и здесь, в тылу, можно потерпеть, если что-то нужно нашим отважным солдатам; но все, чего не было в магазинах, доставали на черном рынке. В местах, никак не связанных с пищей, обнаруживались удивительные вещи — пакеты муки в ящиках из-под галантереи; сахар и шампанское в гробах похоронного бюро; окорока, колбасы, банки с селедкой — за итальянскими и французскими куклами игрушечной лавки. На Невском открылся магазин, где своим людям продавали большие дешевые самовары полные шотландского виски, которого давно нельзя было купить (так говорил мой папа, а он-то знал, он ведь был коммерсантом). Что же до войны и до политики, повсюду царил дикий беспорядок. Газеты писали, что мы побеждаем и там и сям, а дезертиры и народ на улице говорили о революции, о падении царского режима. Сам Горький предсказал в одной газете, что Петроград падет. Никто не знал, чья теперь власть и куда все катится. Биржевики, коммерсанты, адвокаты, торговцы, а пуще всех — балерины проклинали этот хаос. Перед уроком мадам Кристин заставляла нас молиться хором и петь Херувимскую. После долгой забастовки снова пошли трамваи, но от этого не легче — они все битком набиты, дезертиры сидят на крышах, висят на подножках, и еще ухитряются пощупать оказавшихся рядом женщин. Однако жизнь идет, бежит, люди жаждут удовольствий, хватаются за быстротечные мгновенья, как бывает всегда в неспокойную пору. Папа говорит, что лучшие рестораны полны, а в игорных домах (рулетка, баккара) просаживают целые состояния, хотя выходить на улицу после захода солнца опасно. То и дело стреляют, неведомо кто, неведомо где. Но и дома не высидишь, холодно, топить нечем. Эта тревожная зима меняла и жизнь нашу, и душу. Мама ездила со мною в Мариинский театр, где танцевала несравненная Карсавина, и я приходила в такой восторг, что аплодировала до упаду. (Мадам Кристин говорила, что Павлова доводит до такого же исступления в «Умирающем лебеде» Сен-Санса и в легкой «Бабочке» Дриго.) Но, выйдя из театра, мы возвращались в неверную действительность; где-то стреляли, кто-то кричал, и крики гасли во мгле. С каждым днем я меньше понимала, что же творится. Вокруг говорили о «меньшевиках» и «большевиках», но я знать ничего не желала об этих нигилистах. Я рвала, не читая, тайные газетки, которые невидимые руки совали мне в карманы пальто. Мне нет никакого дела до политики, мятежей и революций. Дома меня учили, что все это низко. В деловых кругах, где вращается мой отец, говорят, что скоро наведут порядок и раньше, чем мы думаем, немцев победит двуглавый орел (многие торговцы, еще не закрывшие свою витрину железными ставнями, вынимают этого орла оттуда, где его хранили, и выставляют напоказ, чтобы все знали, что они — поставщики двора). Я затыкаю уши, зажмуриваюсь; я не хочу читать прокламаций и листовок. Мне суждено танцевать, танцевать и танцевать. Дело мое — Искусство и все то, что можно назвать Красотою. Наперекор тревожным слухам мадам Кристин вынашивает дерзновенный замысел: поставить балет на музыку Чайковского — увертюру «1812 год», где главные партии исполнять настоящие балерины, а второстепенные — лучшие ее ученицы. Она рассказала мне сюжет. Конечно, смешно, если затанцует Наполеон в треуголке — нет, сперва будут сельские, мирные шанцы, а потом ворвутся люди в темных плащах, олицетворяющие самый дух борьбы и насилия и напоминающие деталями наполеоновского солдата с лубков, которых так много у нас, особенно в деревне. Селяне, одетые в национальные костюмы, испуганно отступят, поднимется задник, и зрителю откроется вид Москвы, со всеми ее куполами, бойницами и башнями. Балерина с кордебалетом (все в русских костюмах) исполнять исступленный танец огня, а темные фигуры (враги) — танец. Свет постепенно убывает, падает снег, начинается танец смерти, танец отступления. Потом наступает рассвет, русский народ ликует, пляшет, под могучий финал увертюры идет гран-па Духа Родины, звенят колокола, и все венчает гимн «Боже, царя храни». Некоторые театральные чиновники благосклонно отнеслись к такому балету, весьма уместному в эту пору. Саша обещал привести артиллериста, который стрелял бы, когда указано в партитуре, с точностью Петропавловской пушки, возвещающей полдень. Ноты читать артиллерист умел, поскольку играл на треугольнике в полковом оркестре.
Что ни день мимо нас проходили демонстрации, а над ними — на палках, штыках, веслах, метлах, на чем угодно — были ПОДТянуты полотнища с черными и красными буквами: «ВОСЬМИЧАСОВОЙ РАБОЧИЙ ДЕНЬ!», «МИР И БРАТСТВО НАРОДАМ!», «ДОЛОЙ ВОЙНУ!», «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» Демонстранты сжигали на улице все, что могло быть эмблемой царизма, даже ордена, полученные на фронте. Однако на стенах, на недостроенных зданиях, висели призывы продолжать войну и укреплять порядок, сулившие скорую, блистательную победу. Рабочие отвечали: «Пускай в окопах сидят попы, монахи, спекулянты, бюрократы — словом, же, кто не нужен обществу». Были сторонники немедленного наступления, были и сторонники сепаратного мира. «Дальше некуда,— говорил Саша, ожидая, когда вернется на передовую,— какой позор!» Но режим явно был при смерти. Царь находился в Пскове, царица — в Царском Селе. Никто не знал, кто же правит страной — дума или Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, куда входили и эсеры и меньшевики. Партий становилось все больше: кадеты (интеллигенция, которую поддерживала прогрессивная буржуазия); Бунд (еврейские социал-демократы); большевики (по всей вероятности, их было очень много, хотя их вождь долгое время провел в эмиграции); затем меньшевики, социалисты-революционеры; а в деревнях — сельские сходки, которыми кое-где руководили Советы. И все они спорили, спорили, спорили день и ночь на бесконечных собраниях, особенно оживлявшихся к рассвету, когда приходила пора принять решение. «С ума посходили»,— говорила мадам Кристин, которая уже учила меня ходить на пуантах (так я преуспела), хотя туфли мои совсем развалились, а других достать никто не мог, не могли достать и трико, так что мы сверкали голыми ляжками.
Тогда и обрушилась на нас тайфуном, землетрясением, смерчем весть об отречении царя, а вслед за нею — весть о Временном правительстве. Возглавлял его Львов — прогрессист, хотя и князь, он же ведал внутренними делами, внешними ведал Милюков, а юстицией — неустанный говорун Керенский. Как ни странно, переворот не принес ущерба денежной системе — напротив, он привел к стабилизации рубля. (Я не смыслила в таких делах, но все об этом толковали, и я даже стала что-то понимать.) Боны Русского займа высоко котировались на парижской бирже. Однако отец мой, прекрасно разбиравшийся в экономике, ничуть не радовался и твердил: «Скоро в Петроград войдут немцы. Ужас какой, Deutschland iiber alles... Однако я думаю и сам, не лучший ли это выход. Ведь если мы чудом удержим их — именно чудом,— будет социализм, а это для нас не жизнь. Да, я знаю, победа немцев — огромное унижение, но в конце концов они цивилизованней этого сброда, разгулявшегося на улице...» — «Какой невеселый выбор! И то, и это...» — причитала мама и шла молиться в Исаакиевский собор. Позже я узнала, что у папы были немалые вклады в швейцарских банках, а поскольку еще работали и банки русские, он переводил большие суммы в Лондон и в Париж и просил при этом накупить дорогих тканей для несуществующего магазина, по другим же каналам сообщал, что деньги надо держать до новых распоряжений. Однажды утром я играла с племянником своим Димитрием, скакала в гостиной по ковру, когда мама серьезно и хмуро сказала мне: «Мы едем в Лондон». Я печально потупилась, она продолжала: «Да, папа выправил бумаги, без них теперь не уедешь. Здесь нам делать нечего. Полный хаос. Ни для кого нет ничего святого. Собственность утратила цену, торговля — при последнем издыхании. Всем завладела чернь. Порядочным людям, вроде нас, остается одно — уехать.— Она глубоко вздохнула:— Россию спасет господь, как спасал не раз». А мы Россию покидаем, думала я, мы оставляем ее на милость господню. Меня на милость не достигала, не долетала, ломала крылья, я не могла определиться, кем-то быть, из-за этих неведомых, загадочных, вездесущих потрясателей, которые все перевернули, прогнали царя, сорвали корону, растоптали скипетр, положили конец династии, правившей триста лет. Если монархи наши и впрямь грешили, плачу за них я, жалкая девчонка, о i давая свои мечты и высокие порывы. Ведь теперь конец всему, чем я жила — классам мадам Кристин, музыке, идеалам, танцу, а иной и упорной надежде получить посвящение, выйдя когда-нибудь на сцену Мариинского театра. Театр этот рушился, ВЫГребая меня под обломками. Я вспомнила полные отчаяния (фоки Пушкина, которые читала в гимназии: «...Мучительное бремя тяготит меня. Идет. Уж близко, близко время! Наш город пламени и ветрам обречен».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57