нельзя остановиться в хорошем отеле, поесть в ресторане с чистой скатертью, пойти на бал не для цветных, постричься или побриться в парикмахерской для белых. Нынешние хозяева, обязанные им многим (и не всегда с безупречно чистой кровью, как говорят в колониях), обрекли их на черную работу, когда же им удавалось выйти в торговцы или в чиновники, они служили там, где не надо общаться с белыми, и (даже с университетским дипломом) оставались поневоле в невидимом гетто. Некоторые (умели проникнуть в сферу политики, но лишь потому, что здесь, как в Штатах после войны за освобождение, «негр» значило «голос», но об этом быстро забыли те, кто поднялся наверх по гтаким ступенькам. А тут еще Тереса: «Если часто будешь звать черных, соседи скажут, что у тебя негритянская танцулька, и останешься ты без единой ученицы». Я чуть не заплакала. «Европеец этого понять не может!» — «Минутку, минутку,— сказал Гаспар.— Думаю, твой негритянский балет приняли бы не слишком хорошо в гитлеровской Германии».— «Ладно. Там — не приняли бы. Но я росла в Баку, среди магометан и армян, мы этого понять просто не можем».— «А в твоей гимназии было много магометанок и армянок?» — «Нет. Но это из-за религии. Наш Пушкин — мулат. В России всякий знает про негра Ибрагима, .которого крестил Петр Великий...» — «Тем более теперь, когда у вас социализм».— «Политика здесь ни при чем».— «То как ни при чем? Если бы на Кубе был социализм, никто не возразил бы против балета, где танцуют и христиане».— «У тебя все сводится к политике».— «То-то ты и бесишься. Ты ведь знаешь, что я попадаю в самую точку». Я махнула рукой, словно отмахнулась от чего-то. Маргарита, Сильвия, Мирта выжидающе глядели на меня. А я думала о труппе Марты Грэхем, которую очень хорошо принимали в Штатах. Кроме того, я знала, что Баланчин был не так давно на Кубе, искал чего-то нового для балета, но уехал ни с чем из-за трусости и предрассудков людей, скрывших от него то, что Гаспар показал мне в Снежном Коме». А вот если бы мне удалось поставить действительно самобытный, совершенно оригинальный балет, о котором я мечтала, я бы связалась с Баланчиным. К тому же Париж восстал из пепла, а в Париже... Я вспоминала блестящий сезон в Мулен Руж, когда там выступал нью-йоркский «Коттон-клаб». Жозефина Бэккер... Луи Армстронг... Дюк Эллингтон, наконец... «Если хочешь ехать за границу,— сказал Гаспар,— это дело другое». «Больше их сюда водить нельзя»,— твердила свое Тереса. Я решила: классы будут такими же белыми, мамаши могут не бояться, что здесь изнасилуют их-светских барышень... («Господи!»— вздрогнули ученицы.) Маргарита и Сильвия стали уже замечательными педагогами. Я буду заходить сюда каждый день,
чтобы присмотреть за выпускницами, буду глядеть, поправлять, советовать и все такое прочее. А в то же самое время, решила я, где-нибудь в старом городе мы откроем школу народных танцев. «Ради бога, только не под твоим именем! — сказала Тереса.— Тогда ее сразу назовут танцклассом, а ты знаешь, что такое здесь танцкласс—просто бордель».— «И ты думаешь, что переменишь нравы, заставишь работать, подтянешь хоть в танце тех, кто тут был? — смеялся Гаспар.— Они пляшут, как дышат, такими они уродились и не знают, с чего бы им танцевать иначе». В этом он был прав, но я и не собиралась работать со взрослыми, сложившимися людьми. У них были сыновья и дочери. Им-то я и решила дать полное образование. Учителя три-четыре по общеобразовательным предметам, на пол-оклада каждый — не так уж дорого. Остальное беру на себя, тем более вместе с Миртой. «Мадам, я сделаю все, что вы хотите. А маме мы скажем, что я там преподаю... Только преподаю».
И я открыла новую школу, на Пласа-Вьеха, в особняке, бельэтаж которого — большая зала — был некогда предназначен для блестящих балов, где танцевали в кринолинах, с веерами. Под нами, на первом этаже, располагался магазин, грузовики непрестанно подвозили туда товары, и шум этот помогал мне, ибо никому не мешали мои пластинки и бренчанье пианиста. Каликсто соблазнили мои предложения, и как-то утром он явился ко мне со старым, латаным саквояжем, в котором лежали все его пожитки. Я отвела ему комнату, а на дверях повесила строгую табличку «Администратор. Без стука не входить». Он бросил свое ремесло, чтоб отдаться танцу, и скоро стал приводить ко мне детей лет одиннадцати-тринадцати; все — с прирожденным чувством ритма, свойственным их расе, ибо, хотя среди них попадались мулаты, светлокожие и даже какие-то желтые, выросли они в среде, где плясали при малейшей к тому возможности. Скоро мы начали работать, и, должна сказать, результаты сразу же ошеломили меня. Я знала, что надо трудиться года четыре, а то и пять, пока они не вырастут, и только тогда ставить балет. Но четыре-пять лет пролетают быстро, а я научилась терпению, подобающему балерине, которая еще не стара, но уже преподает и зовется «мадам». Школа эта занимала меня гораздо больше прежней. Здесь хотя бы делали что-то путное, к чему-то двигались—к тому, быть может, что воплотит мои идеи перед широкой публикой, хотя танцевать уже буду не я. Кроме того, новое дело принесло мне пользу, ведь мы с Энрике (зачем скрывать?) перешли от «любви любовников», безумия наших первых лет, к тихой «любви супругов» — должно быть, нас усмирило постоянство скучных будней. Конечно, по ночам он иногда обнимал меня с прежним пылом. Но после ночного шепота, возвращавшего нам трепетную радостную страсть прежних лет, оба мы приступали к дневным занятиям и размеренной работе, словно друзья, которые, сказав «до свиданья», отправляются каждый в свой мир. А с тех пор как Тереса стала редко бывать у нас («загуляла где-нибудь», говорил Энрике), я все больше удалялась от буржуазного уклада их семьи, под каким-нибудь предлогом избегала визитов и обедов. Честно сказать, я всегда ощущала, что зовут меня из вежливости и мой отказ никого не огорчит. К тому же теперь мне приходилось отбиваться о г настойчивых вопросов. «Говорят, ты открыла еще одну школу где-то в порту?» — спросила меня недавно сама тетя. «Она бесплатно учит бедных детей»,— объяснила Тереса. «Какая вы добрая!» — воскликнули хором гостьи. Но звание доброй таит немало насмешки в том мире, где доброта — разновидность идиотизма. В светских джунглях, за чертой разделившей город улицы «Л», можно быть умным, злым, умеющим жить, занятным, пробивным, продувным, тем, кто за себя постоит, кто не упустит, бесстыжим, но очень милым, кем угодно, только не добрым, что и подтверждала любимая поговорка все более чуждого мне мира: «Спасителем станешь—на крест попадешь». В мире этом, подобно Талейрану, ошибку судили суровей, ибо для преступника есть адвокаты, тот же, кто ошибется — дурак, фантазер,— навеки станет посмешищем для СИЛЬНЫХ.
Как-то в понедельник (десятого марта, число это я надолго запомнила) меня разбудили ни свет ни заря голоса за стеной — им, где стояли чертежные доски, Энрике, хмурый и напряженный, склонился над приемником. Он поднял руку—«Молчи!»— по том показал на кресло, чтобы я села, а он мог разобрать то, что и разобрать было трудно, ибо все время мешали помехи, какие-то голоса, паузы, после которых снова слышались повод «продолжаем передачу». Передача - эта была более или менее импровизированной, и дикторы говорили сбивчиво, неуверенно, то и дело меняли тон, торопились, как люди, застигнутые и pat плох смерчем событий. Заря уже осветила наши окна. Улицы просыпались, как обычно, под звон металлических штор и гулкие шаги первых прохожих. «Что случилось?» — спросила я наконец, когда Энрике гневно взмахнул рукой. «То случилось,— ответил он,— что Батиста неожиданно напал на военный лагерь близ
Гаваны. Армия на его стороне. Они уже захватили радио и телефон. Грузовики с солдатами едут в Гавану. С минуты на минуту может начаться кровопролитие. Теперь они попытаются взять президентский дворец».— «О, господи!» — «Дай послушать. Ложись. Я тебе все расскажу. Так и так сегодня не выйдешь. Может случиться что угодно. Ложись, а то я больше нервничаю. Я тебе расскажу, как и что». Я легла, страшно волнуясь; я просто вынести не могла такой муки. (Страх всегда жил во мне, хотя и дремал подолгу, и неприятнейшие воспоминания, неотделимые от него, опять воскресили в моей душе петроградские бои, которые я видела когда-то, а потом Порт-Бу, Валенсию, ту страшную бомбежку, вой сирен, грохот взрывов, зловещее завывание санитарных машин... Теперь по улице, грохоча, неслись на невероятной скорости мотоциклы и автомобили. Из двориков слышались удивленные, растерянные голоса. Стучали двери, их закрывали, запирали, забивали, не знаю...) Я дремала — сработал защитный механизм, ограждавший меня от всего, что угрожало моему покою,— но вскоре проснулась— неподалеку строчил пулемет. «Кажется, они близко от дворца»,-— сказал Энрике. Однако стрельба стихла, и в городе воцарилась напряженная и зловещая атмосфера. Как и мы в этот час, тысячи мужчин и женщин у своих приемников тревожно и жадно ждал известий. Наконец раздался голос, совсем непохожий на голоса профессиональных дикторов, сменившихся недавно голосами дикторов случайных,— властный и все же еще несмелый. Так говорят те, кто пытается объяснить необъяснимое. «Я был вынужден совершить революцию («Он называет это революцией!..»— сказал Энрике), так как узнал из самых верных источников, что президент Прио, не надеясь победить на выборах первого июня, собирался пятнадцатого апреля совершить предательский переворот». «Это он?» — спросила я. «Может быть. Не знаю. Плохо расслышал, когда объявляли. В данном случае это все равно.— Он стиснул кулаки.— Итак, другой готовил переворот. Знаешь рассказ про человека, которого схватила царская охранка за то, что у него в бумажнике было рубля гри? Ясно, сказали они, копит деньги на револьвер. Так и тут. Французы это называют превентивным ударом». Он пошел на кухню, взял бутылку с виски, долил в стакан совсем немного воды из-под крана, хотя никогда утром не пил. Потом принялся шагать по мастерской, и не думая надевать рубаху. «Это очень, очень серьезно»,— сказал он. «Ах,— сказала я, чтобы его успокоить.— Ты же сам говорил, что Прио никуда не годен. Что один, что другой».— «Очень серьезно, очень,— повторил Энрике.— Да, на Кубе не было с начала века ни одного приличного правителя (не говоря уже о тиране Мачадо, которого Рубен Мартинес Вильена окрестил «ослом с когтями»), но не бывало еще и военных переворотов. Военный мятеж, и где? Мы всегда стояли в стороне от кошмарного поветрия, охватившего Центральную Америку, Боливию, чуть ли не весь континент. Теперь и нами будут править вояки с хлыстом. Пришел сержант Батиста!» (Сержант Батиста! Мне стало смешно. Когда прекрасные или ужасные, но прославленные люди творят историю в узловых точках нынешнего мира, велика ли важность, если однажды ночью власть где-то возьмет какой-то сержант? Сержант Батиста! Похоже на фарс Куртелина, на гротеск Валье-Инклана!.. И все же обернусь на извилистый путь, который прошла я сама. А не такие ли ничтожные, мелкие личности вызывали нередко бурю событий, менявших мою судьбу? Помню ли я, как звались магометанские и армянские вожаки, поднявшие свару, которая выгнала моих родителей из Баку? Многие ли знают фамилию чахоточного студента, стрелявшего из пистолета в 14-м году в сербском городишке! Но эхо этого выстрела выгнало меня, девчонку, из Петрограда. А из Европы меня выгнали и загнали сюда четыре испанских генерала, почти никому не известные за день до мятежа. Как часто именно тот, кого еще вчера не знали, не замечали, не принимали во внимание, выходит из своего ничтожества на первый план — и накопившийся динамит начинает взрываться, словно сработал датчик, и взрывы разносят вздребезги весь арсенал. Сержант? Конечно, он смехотворен, очень уж мал он перед лицом, но я-то убедилась на собственной шкуре, что всякое пас илие в политике может переменить и перевернуть жизнь немногим или многим людям.) Тревожное ожидание продолжалось, и вскоре, выглянув во двор, где звучали непривычные в такую рань голоса, я услышала, что соседка кричит мне: «Говорят, президент струсил и сбежал без единого выстрела!» Я кивнула, благодаря за информацию, и снова легла — а что делать? — повторяя про себя: 10 марта, 10 марта, 10 марта... Слова эти гудели в мозгу заупокойным звоном. 10 марта! Я не шала еще, не могла знать, какие события в моей жизни породит HOI день. У меня не было предчувствий, и я не собиралась толковать знамения, нарушившие ход моей достаточно тихой и счастливой — как я потом поняла—жизни. И все-таки... 10 марта! Мартовские идиоты «The ides of March are come» — вспомнила я строку из «Юлия Цезаря», которого мы на днях читали, чтобы проверить свой английский. «But not gone... But not gone»,— откликнулся Энрике.— Только Шекспир тут не годится. По масштабу своему Батиста тянет разве что на Муньоса Секу». (Я вспомнила, что Жан-Клода очень потешала его трагикомическая буффонада, достойная Альфреда Жарри, и завершавшаяся — как, скажем, «Месть дона Мендо» — горами трупов...) «Да, на Муньоса Секу,— повторил мой муж.— Плохо только, что это жизнь, а не сцена. И трупы будут настоящие. Сержант Батиста — не солдат Швейк, никому не причинивший вреда. Когда короля Убю поддерживает Вашингтон, фарс из тропической жизни обращается в елизаветинскую драму. Взгляни на Санто-Доминго и Никарагуа!.. Сержант Батиста уже показывал, на что способен. Очень боюсь, что сейчас, когда он набрался сил, да еще на волне победы...» Конец фразы я не расслышала — перед домом, гонясь за кем-то, загрохотали полицейские машины, а из окошек их глядели винтовки.
«Я газет не читаю»,— гордо говорил мой отец, когда я спрашивала в детстве, знает ли он о том или ином событии. «Я газет не читаю»,— повторял он на свою беду в смятенном Петрограде Керенского и князя Львова — а шел семнадцатый год! — и прибавлял, что он коммерсант, а коммерсантам нет дела до политики. Что до тканей, он знаток, и неплохой, но не берет на себя права сидеть одесную Отца и судить людей. «Если бы столько народу не переделывало мир,— говорил он,— все бы как-нибудь двигалось само собой. Теперь же любой школяр, умник из кофейной, ничтожный революционер берется все перекромсать и построить лучший мир на обломках былого, забывая, что цари, короли, императоры долго всматривались и многому учились прежде, чем принять бремя власти, а монархия в конце концов держится долгой традицией и почему-то существует повсюду, где у людей есть хоть капля разума. Только глупец не заметит различия между благоденствием, устойчивым миром и порядком, которые царили при Людовике XIV, Екатерине Великой или королеве Виктории, и беспорядком, царящим в непрочных и буйных республиках, где, как у нынешних французов — не говоря уж об этих колченогих мулатских странах,— бушует чума анархии». Отец мог рассуждать часами на эти темы. Так воспитали и меня, я не читала газет, тем паче что в них шла речь о «пакостях», которые не должна знать «порядочная барышня». Годами я не брала в руки журналов и газет, разве что понадобится порой проглядеть статью о музыке или балете. К тому же, думала я, те, кто узрел Красоту (с большой буквы, как писали в начале века), слишком ценят быстротечное время, чтобы тратить его на однодневки, пустячные репортажи, демагогические споры и мишурное красноречие. Когда я была девочкой, никто и представить не мог Габриэля д'Аннунцио, Данте Габриэля Росетти или Реми де Гурмона (да что там, Дориана Грэя, который стал для нас почти живым) с газетой в руке, а уж тем более Анну Павлову, легким лебедем, гордым альбатросом, неуловимой птицей Алкион летящую над нашим низменным миром, сотрясаемым что ни день пустыми спорами, партийными склоками, финансовыми скандалами и страшными преступлениями. Один английский эстет хорошо сказал, что человек тонкий не может жить в квартире окнами на улицу. Мы презирали окна, показывающие нам городскую чернь, коловращение толпы, распугавшеися перед пожарной машиной или покорно идущей за Правым оркестром. Мы почитали другие окна, в золоченой раме, открывавшие избранникам духа пейзажи Патинира, тихие дворики Вермеера, площади и памятники Жана Антуана Карона. Вести мы узнавали, глядя, как хоронят графа Оргаса; праздники праздновали с Гойей на ярмарке Сан-Исидро, и с Гуарди на ненецианском карнавале, и с Джеймсом Энзором на карнавале фламандеком; о самом важном, что только есть, рассказывали нам ученики в Эммаусе, освященные свечою, которую зажег Рембрандт; что же до хроники, нам сообщали вовремя о похищении сабинянок, об избиении младенцев и — в помпезном стиле Давида—о коронации Наполеона. Отец мой, коммерсант (поскольку клиент всегда прав, торговцу не пристало иметь собственное мнение), и я, поклонница прекрасного, вступили в эру перемен, переворотов, потрясений невинными, как идиоты. Потому-то старый Владимир так удивился, когда состояние его куда-то унесла Октябрьская (по календарю — ноябрьская) революция, а Веру Владимировну, единственную дочь, с малых лет били и швыряли превратности эпохи, причем сама она ничего не делала, ничего не ведала и поражалась всякий раз, когда календарь начинало лихорадить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
чтобы присмотреть за выпускницами, буду глядеть, поправлять, советовать и все такое прочее. А в то же самое время, решила я, где-нибудь в старом городе мы откроем школу народных танцев. «Ради бога, только не под твоим именем! — сказала Тереса.— Тогда ее сразу назовут танцклассом, а ты знаешь, что такое здесь танцкласс—просто бордель».— «И ты думаешь, что переменишь нравы, заставишь работать, подтянешь хоть в танце тех, кто тут был? — смеялся Гаспар.— Они пляшут, как дышат, такими они уродились и не знают, с чего бы им танцевать иначе». В этом он был прав, но я и не собиралась работать со взрослыми, сложившимися людьми. У них были сыновья и дочери. Им-то я и решила дать полное образование. Учителя три-четыре по общеобразовательным предметам, на пол-оклада каждый — не так уж дорого. Остальное беру на себя, тем более вместе с Миртой. «Мадам, я сделаю все, что вы хотите. А маме мы скажем, что я там преподаю... Только преподаю».
И я открыла новую школу, на Пласа-Вьеха, в особняке, бельэтаж которого — большая зала — был некогда предназначен для блестящих балов, где танцевали в кринолинах, с веерами. Под нами, на первом этаже, располагался магазин, грузовики непрестанно подвозили туда товары, и шум этот помогал мне, ибо никому не мешали мои пластинки и бренчанье пианиста. Каликсто соблазнили мои предложения, и как-то утром он явился ко мне со старым, латаным саквояжем, в котором лежали все его пожитки. Я отвела ему комнату, а на дверях повесила строгую табличку «Администратор. Без стука не входить». Он бросил свое ремесло, чтоб отдаться танцу, и скоро стал приводить ко мне детей лет одиннадцати-тринадцати; все — с прирожденным чувством ритма, свойственным их расе, ибо, хотя среди них попадались мулаты, светлокожие и даже какие-то желтые, выросли они в среде, где плясали при малейшей к тому возможности. Скоро мы начали работать, и, должна сказать, результаты сразу же ошеломили меня. Я знала, что надо трудиться года четыре, а то и пять, пока они не вырастут, и только тогда ставить балет. Но четыре-пять лет пролетают быстро, а я научилась терпению, подобающему балерине, которая еще не стара, но уже преподает и зовется «мадам». Школа эта занимала меня гораздо больше прежней. Здесь хотя бы делали что-то путное, к чему-то двигались—к тому, быть может, что воплотит мои идеи перед широкой публикой, хотя танцевать уже буду не я. Кроме того, новое дело принесло мне пользу, ведь мы с Энрике (зачем скрывать?) перешли от «любви любовников», безумия наших первых лет, к тихой «любви супругов» — должно быть, нас усмирило постоянство скучных будней. Конечно, по ночам он иногда обнимал меня с прежним пылом. Но после ночного шепота, возвращавшего нам трепетную радостную страсть прежних лет, оба мы приступали к дневным занятиям и размеренной работе, словно друзья, которые, сказав «до свиданья», отправляются каждый в свой мир. А с тех пор как Тереса стала редко бывать у нас («загуляла где-нибудь», говорил Энрике), я все больше удалялась от буржуазного уклада их семьи, под каким-нибудь предлогом избегала визитов и обедов. Честно сказать, я всегда ощущала, что зовут меня из вежливости и мой отказ никого не огорчит. К тому же теперь мне приходилось отбиваться о г настойчивых вопросов. «Говорят, ты открыла еще одну школу где-то в порту?» — спросила меня недавно сама тетя. «Она бесплатно учит бедных детей»,— объяснила Тереса. «Какая вы добрая!» — воскликнули хором гостьи. Но звание доброй таит немало насмешки в том мире, где доброта — разновидность идиотизма. В светских джунглях, за чертой разделившей город улицы «Л», можно быть умным, злым, умеющим жить, занятным, пробивным, продувным, тем, кто за себя постоит, кто не упустит, бесстыжим, но очень милым, кем угодно, только не добрым, что и подтверждала любимая поговорка все более чуждого мне мира: «Спасителем станешь—на крест попадешь». В мире этом, подобно Талейрану, ошибку судили суровей, ибо для преступника есть адвокаты, тот же, кто ошибется — дурак, фантазер,— навеки станет посмешищем для СИЛЬНЫХ.
Как-то в понедельник (десятого марта, число это я надолго запомнила) меня разбудили ни свет ни заря голоса за стеной — им, где стояли чертежные доски, Энрике, хмурый и напряженный, склонился над приемником. Он поднял руку—«Молчи!»— по том показал на кресло, чтобы я села, а он мог разобрать то, что и разобрать было трудно, ибо все время мешали помехи, какие-то голоса, паузы, после которых снова слышались повод «продолжаем передачу». Передача - эта была более или менее импровизированной, и дикторы говорили сбивчиво, неуверенно, то и дело меняли тон, торопились, как люди, застигнутые и pat плох смерчем событий. Заря уже осветила наши окна. Улицы просыпались, как обычно, под звон металлических штор и гулкие шаги первых прохожих. «Что случилось?» — спросила я наконец, когда Энрике гневно взмахнул рукой. «То случилось,— ответил он,— что Батиста неожиданно напал на военный лагерь близ
Гаваны. Армия на его стороне. Они уже захватили радио и телефон. Грузовики с солдатами едут в Гавану. С минуты на минуту может начаться кровопролитие. Теперь они попытаются взять президентский дворец».— «О, господи!» — «Дай послушать. Ложись. Я тебе все расскажу. Так и так сегодня не выйдешь. Может случиться что угодно. Ложись, а то я больше нервничаю. Я тебе расскажу, как и что». Я легла, страшно волнуясь; я просто вынести не могла такой муки. (Страх всегда жил во мне, хотя и дремал подолгу, и неприятнейшие воспоминания, неотделимые от него, опять воскресили в моей душе петроградские бои, которые я видела когда-то, а потом Порт-Бу, Валенсию, ту страшную бомбежку, вой сирен, грохот взрывов, зловещее завывание санитарных машин... Теперь по улице, грохоча, неслись на невероятной скорости мотоциклы и автомобили. Из двориков слышались удивленные, растерянные голоса. Стучали двери, их закрывали, запирали, забивали, не знаю...) Я дремала — сработал защитный механизм, ограждавший меня от всего, что угрожало моему покою,— но вскоре проснулась— неподалеку строчил пулемет. «Кажется, они близко от дворца»,-— сказал Энрике. Однако стрельба стихла, и в городе воцарилась напряженная и зловещая атмосфера. Как и мы в этот час, тысячи мужчин и женщин у своих приемников тревожно и жадно ждал известий. Наконец раздался голос, совсем непохожий на голоса профессиональных дикторов, сменившихся недавно голосами дикторов случайных,— властный и все же еще несмелый. Так говорят те, кто пытается объяснить необъяснимое. «Я был вынужден совершить революцию («Он называет это революцией!..»— сказал Энрике), так как узнал из самых верных источников, что президент Прио, не надеясь победить на выборах первого июня, собирался пятнадцатого апреля совершить предательский переворот». «Это он?» — спросила я. «Может быть. Не знаю. Плохо расслышал, когда объявляли. В данном случае это все равно.— Он стиснул кулаки.— Итак, другой готовил переворот. Знаешь рассказ про человека, которого схватила царская охранка за то, что у него в бумажнике было рубля гри? Ясно, сказали они, копит деньги на револьвер. Так и тут. Французы это называют превентивным ударом». Он пошел на кухню, взял бутылку с виски, долил в стакан совсем немного воды из-под крана, хотя никогда утром не пил. Потом принялся шагать по мастерской, и не думая надевать рубаху. «Это очень, очень серьезно»,— сказал он. «Ах,— сказала я, чтобы его успокоить.— Ты же сам говорил, что Прио никуда не годен. Что один, что другой».— «Очень серьезно, очень,— повторил Энрике.— Да, на Кубе не было с начала века ни одного приличного правителя (не говоря уже о тиране Мачадо, которого Рубен Мартинес Вильена окрестил «ослом с когтями»), но не бывало еще и военных переворотов. Военный мятеж, и где? Мы всегда стояли в стороне от кошмарного поветрия, охватившего Центральную Америку, Боливию, чуть ли не весь континент. Теперь и нами будут править вояки с хлыстом. Пришел сержант Батиста!» (Сержант Батиста! Мне стало смешно. Когда прекрасные или ужасные, но прославленные люди творят историю в узловых точках нынешнего мира, велика ли важность, если однажды ночью власть где-то возьмет какой-то сержант? Сержант Батиста! Похоже на фарс Куртелина, на гротеск Валье-Инклана!.. И все же обернусь на извилистый путь, который прошла я сама. А не такие ли ничтожные, мелкие личности вызывали нередко бурю событий, менявших мою судьбу? Помню ли я, как звались магометанские и армянские вожаки, поднявшие свару, которая выгнала моих родителей из Баку? Многие ли знают фамилию чахоточного студента, стрелявшего из пистолета в 14-м году в сербском городишке! Но эхо этого выстрела выгнало меня, девчонку, из Петрограда. А из Европы меня выгнали и загнали сюда четыре испанских генерала, почти никому не известные за день до мятежа. Как часто именно тот, кого еще вчера не знали, не замечали, не принимали во внимание, выходит из своего ничтожества на первый план — и накопившийся динамит начинает взрываться, словно сработал датчик, и взрывы разносят вздребезги весь арсенал. Сержант? Конечно, он смехотворен, очень уж мал он перед лицом, но я-то убедилась на собственной шкуре, что всякое пас илие в политике может переменить и перевернуть жизнь немногим или многим людям.) Тревожное ожидание продолжалось, и вскоре, выглянув во двор, где звучали непривычные в такую рань голоса, я услышала, что соседка кричит мне: «Говорят, президент струсил и сбежал без единого выстрела!» Я кивнула, благодаря за информацию, и снова легла — а что делать? — повторяя про себя: 10 марта, 10 марта, 10 марта... Слова эти гудели в мозгу заупокойным звоном. 10 марта! Я не шала еще, не могла знать, какие события в моей жизни породит HOI день. У меня не было предчувствий, и я не собиралась толковать знамения, нарушившие ход моей достаточно тихой и счастливой — как я потом поняла—жизни. И все-таки... 10 марта! Мартовские идиоты «The ides of March are come» — вспомнила я строку из «Юлия Цезаря», которого мы на днях читали, чтобы проверить свой английский. «But not gone... But not gone»,— откликнулся Энрике.— Только Шекспир тут не годится. По масштабу своему Батиста тянет разве что на Муньоса Секу». (Я вспомнила, что Жан-Клода очень потешала его трагикомическая буффонада, достойная Альфреда Жарри, и завершавшаяся — как, скажем, «Месть дона Мендо» — горами трупов...) «Да, на Муньоса Секу,— повторил мой муж.— Плохо только, что это жизнь, а не сцена. И трупы будут настоящие. Сержант Батиста — не солдат Швейк, никому не причинивший вреда. Когда короля Убю поддерживает Вашингтон, фарс из тропической жизни обращается в елизаветинскую драму. Взгляни на Санто-Доминго и Никарагуа!.. Сержант Батиста уже показывал, на что способен. Очень боюсь, что сейчас, когда он набрался сил, да еще на волне победы...» Конец фразы я не расслышала — перед домом, гонясь за кем-то, загрохотали полицейские машины, а из окошек их глядели винтовки.
«Я газет не читаю»,— гордо говорил мой отец, когда я спрашивала в детстве, знает ли он о том или ином событии. «Я газет не читаю»,— повторял он на свою беду в смятенном Петрограде Керенского и князя Львова — а шел семнадцатый год! — и прибавлял, что он коммерсант, а коммерсантам нет дела до политики. Что до тканей, он знаток, и неплохой, но не берет на себя права сидеть одесную Отца и судить людей. «Если бы столько народу не переделывало мир,— говорил он,— все бы как-нибудь двигалось само собой. Теперь же любой школяр, умник из кофейной, ничтожный революционер берется все перекромсать и построить лучший мир на обломках былого, забывая, что цари, короли, императоры долго всматривались и многому учились прежде, чем принять бремя власти, а монархия в конце концов держится долгой традицией и почему-то существует повсюду, где у людей есть хоть капля разума. Только глупец не заметит различия между благоденствием, устойчивым миром и порядком, которые царили при Людовике XIV, Екатерине Великой или королеве Виктории, и беспорядком, царящим в непрочных и буйных республиках, где, как у нынешних французов — не говоря уж об этих колченогих мулатских странах,— бушует чума анархии». Отец мог рассуждать часами на эти темы. Так воспитали и меня, я не читала газет, тем паче что в них шла речь о «пакостях», которые не должна знать «порядочная барышня». Годами я не брала в руки журналов и газет, разве что понадобится порой проглядеть статью о музыке или балете. К тому же, думала я, те, кто узрел Красоту (с большой буквы, как писали в начале века), слишком ценят быстротечное время, чтобы тратить его на однодневки, пустячные репортажи, демагогические споры и мишурное красноречие. Когда я была девочкой, никто и представить не мог Габриэля д'Аннунцио, Данте Габриэля Росетти или Реми де Гурмона (да что там, Дориана Грэя, который стал для нас почти живым) с газетой в руке, а уж тем более Анну Павлову, легким лебедем, гордым альбатросом, неуловимой птицей Алкион летящую над нашим низменным миром, сотрясаемым что ни день пустыми спорами, партийными склоками, финансовыми скандалами и страшными преступлениями. Один английский эстет хорошо сказал, что человек тонкий не может жить в квартире окнами на улицу. Мы презирали окна, показывающие нам городскую чернь, коловращение толпы, распугавшеися перед пожарной машиной или покорно идущей за Правым оркестром. Мы почитали другие окна, в золоченой раме, открывавшие избранникам духа пейзажи Патинира, тихие дворики Вермеера, площади и памятники Жана Антуана Карона. Вести мы узнавали, глядя, как хоронят графа Оргаса; праздники праздновали с Гойей на ярмарке Сан-Исидро, и с Гуарди на ненецианском карнавале, и с Джеймсом Энзором на карнавале фламандеком; о самом важном, что только есть, рассказывали нам ученики в Эммаусе, освященные свечою, которую зажег Рембрандт; что же до хроники, нам сообщали вовремя о похищении сабинянок, об избиении младенцев и — в помпезном стиле Давида—о коронации Наполеона. Отец мой, коммерсант (поскольку клиент всегда прав, торговцу не пристало иметь собственное мнение), и я, поклонница прекрасного, вступили в эру перемен, переворотов, потрясений невинными, как идиоты. Потому-то старый Владимир так удивился, когда состояние его куда-то унесла Октябрьская (по календарю — ноябрьская) революция, а Веру Владимировну, единственную дочь, с малых лет били и швыряли превратности эпохи, причем сама она ничего не делала, ничего не ведала и поражалась всякий раз, когда календарь начинало лихорадить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57