Дня три назад я видела там афиши с его именем. В афишах говорилось, что он выступает как дирижер. Не могу себе представить Касальса с дирижерской палочкой. Смычок — как бы естественное продолжение его руки. Это человек-виолончель; помню: он сидит, почти скрытый ею, он держит ее в объятиях, лысина его сверкает, будто лакированная, человек полностью слит с инструментом. Бах, «Лебедь». «Мне кажется, мелодия «О, Миссисипи» ему бы очень понравилась»,— сказал кубинец. Я тоже так думала — голос Робсона, когда он играл низкие ноты, напоминал виолончель. Они бы сошлись не только в мыслях, но и в музыке, в звуках, в образах, в словах... «Whiter skin of hers than snow» . Робсон и Павлова по-прежнему летели в ночи в своем небывалом, невиданном танце.
«Фундадор» оказался отличным. Мы упивались его ароматом, смеялись, болтали и совсем забыли о времени. Безмятежное наше веселье нарушила вскоре сестра; она с улыбкой призвала нас к порядку. «Уже третий час,— сказала сестра по-испански с заметным американским акцентом.— Вам следовало бы немного отдохнуть...» Мы шли к главному корпусу в пахнущей соснами темноте; желая, видимо, избавить меня от неловкости, сестра сказала, что мне можно переночевать (дело-то ведь ясное) в комнате Жан-Клода (она не сказала «с Жан-Клодом»); если женщина проделала такой трудный путь, чтобы увидеть своего мужа (мулатка подмигнула), так можно, как бы это выразиться, нарушить немного распорядок. Но все же для соблюдения приличий и чтобы наша встреча больше походила на встречу супругов, доктор Ивонна Робер (она прекрасно знала, что мы не женаты, я ей это сказала сразу, как только приехала) приказала поставить раскладушку рядом с его кроватью. Поскольку разговор пошел начистоту, я спросила, не будет ли «мое присутствие» вредно для здоровья Жан-Клода. «Он уже выздоровел,— отвечала сестра.— Бывают иногда приступы слабости, медленно поправляется. Да. Можно было опасаться неприятностей с поджелудочной железой, при срочных полостных операциях, какую ему сделали, случается, что не замечают таких вещей. Но дело обошлось благополучно. Температура нормальная — значит, все хорошо». Мне хотелось расспросить поподробнее. Срочную операцию я представляла себе так: тут же, на поле боя, режут кое-как, наспех. Непонятные слова «поджелудочная железа» звучали неприятно и жутковато. Поджелудочная железа — это, видимо, что-то опасно ранимое, загадочное, неизвестно для чего существующее и кто его знает где расположенное... Но мулатка говорила как будто уверенно: если бы этот орган был поражен, начался бы необратимый процесс. «Два-три дня температура 38, страшный жар, бессознательное состояние, и на рассвете — смерть». «На рассвете — смерть». Я вздрогнула (через три часа— рассвет. Это могло случиться в такую же вот ночь. Он приговорен. Он умер. Мрачная процессия людей в белом — они входят в комнату на рассвете, говорят: «да, умер...»)... Мулатка меняет гему: «Как хорошо, что вам удалось приехать! Это ему всего нужнее — присутствие женщины. У многих жены, подруги, возлюбленные остались в фашистских странах. К тому же республиканское правительство не может раздавать пропуска направо и налево любой женщине, которой вздумается навестить бойца, ведь в нашей бригаде больше сорока тысяч человек. А вы-то как? Как вам удалось до нас добраться?» Я объясняю: испанский писатель Макс Ауб, приятель Жан-Клода, устроил все. «Прекрасно! Лучшего и желать нечего. Теперь ваш друг начнет поправляться по-настоящему. Вы наконец-то снова вместе, так я понимаю...»— «Да. Мы снова вместе...» — «Великолепно! Самый верный признак выздоровления — когда у человека появляется жажда жизни. Раненый встает утром, умывается сам, бреется, начинает искать бриолин, чтобы причесаться, надевает тщательно отглаженную рубашку, отправляется гулять по побережью; он вроде бы ищет что-то, заглядывается на каждую встречную женщину; ну, а я смотрю на него и думаю — выздоровел. Хорошо, «но вы приехали!» Вот когда я ощутила всю суровую жестокость войны. Грубая правда и говорится грубыми словами. Спадают все покровы, вещи становятся на свои места. И я стою словно обнаженная перед этой женщиной; не раз исповедовались ей спасенные в последнюю минуту, вызволенные, возвращенные к жизни; я в ее глазах вещь, полезная в самом низменном плане, вне всех и всяких высоких мыслей и слов. Я больше не милосердная мать, как мне казалось совсем недавно, я просто одна из тех крикливых бродячих торговок и маркитанток, что во все времена ехали в повозках с полотняным верхом, как на офортах Калло, следом за воинственными ландскнехтами, за королевскими копьеносцами, шагавшими по дорогам Фландрии, Пьемонта, Миланского герцогства, Неаполя, в сумятице и суете военного быта — звон оружия, пение рожка, ржание коней, биваки, огни кузниц, где перековывают лошадей, чинят латы, и с нова скрипят колеса, тащится следом походная кухня да кучка музыкантов распевает непристойные песенки. Я тоже, как те женщины,— выход из положения, ведь втайне перед каждым мужчиной, как только он выздоровел, встает этот вопрос. И вот они отправляются в Кастельон-де-ла-Плана, надо «развязать» (я, кажется, слышала это выражение от Гаспара Бланко). А Жан-Клоду повезло, я здесь, ему проще и удобнее, чем другим. Грубость факта и грубость слов возмущают меня. Война по-своему ведет счет времени, я так не могу, у меня другие часы. Но Жан-Клод — вот он, только он и существует, значит, и я буду теперь по-новому, по-военному отсчитывать время. Кстати, взгляну на часы — без четверти три. Отодвигаем раскладушку — к чертям ханжеские больничные порядки! «Давай изголовье поднимем,— вместе крутим ручку и хохочем,— повыше, еще повыше, почти совсем вертикально, нет, надо немного ниже, а теперь слишком уж плоско, не годится, давай опять поднимем, да хватит же; еще немного, вот так...», а потом бьются наши тела, сливаются в одно, и мы плывем куда-то далеко-далеко, а когда возвращаемся — встает за окном едва заметная за линией моря ранняя прекрасная заря. И мы засыпаем, и солнечные лучи затопляют комнату. (У сестры-мулатки хватило такта не являться в то утро мерить Жан-Клоду температуру...) Разбудил нас радостный вопль Гаспара: «Пошли на пляж, черти! Уже одиннадцать! Не сидеть же целый день взаперти!» Я едва успела убежать в ванную — Гаспар ворвался в комнату, он высоко поднимал трубу; левая рука еще на перевязи, но уже без гипса. «Сняли гипс! — кричит Гаспар.— Если человечество надеялось, что я напишу «Дон-Кихота», оно здорово просчиталось. Мне с однорукими не по пути!»
И вот мы на маленьком пляже, битком набитом купальщиками, словно в Париже в летнее воскресенье, когда при свете солнца людям начинает казаться, будто вода в Сене не такая уж грязная. Песку мало, больше галька, на побережье Средиземного моря почти везде так. И очень мало женщин, только несколько свободных от дежурства сестер в скромных купальных костюмах; их, впрочем, считают скорее товарищами, как-то не замечают, что они женщины, соответственно и обращаются с ними, на мой взгляд, слишком уж по-свойски. Я в длинном закрытом льняном платье, оно спасает от загара, загореть хотелось бы, да приходится помнить о ночной сцене в «Жизели», о «Лебедином озере», о «Сильфиде»; довольно странно выглядела бы призрачная девушка или белый лебедь со смуглым, как у мулатки, лицом, загорелыми руками и плечами. Жан-Клод и Гаспар устроились в тени под деревом, я бреду вдоль пляжа у самых волн. Люди разбились на группы, каждый тяготеет к своим, до фронта далеко, так что иначе и быть не может. Французы расстелили байковое одеяло и засели за карты, играют в белот, будто в каком-нибудь «Кафе де Коммерс»; итальянцы собрались в кружок, слушают с восторгом приятеля, тот распевает «Фуникули-Фуникула», «Дивная Аида», «И вот я умираю» из «Тоски», украшая арии длиннейшими и вовсе не нужными фермато; немцы играют в мяч; а вот и американцы — играют в бейсбол, в Европе эта игра не распространена, никто, кроме них, здесь ничего в ней не смыслит... У невысокой стены примостились четверо светловолосых парней, откуда они — видно сразу по лицам, разлеглись на подстилке, безмятежно читают, закрывшись книгами от солнца. Книги на русском. Авторы и названия мне незнакомы: Леонов, Всеволод Иванов («Бронепоезд»), Константин Федин, Николай Островский («Как закалялась сталь»). Меня вдруг охватывает непреодолимое любопытство. Много лет подряд я делала все возможное, чтобы не знать советской литературы. И вот она пришла ко мне, здесь, на берегу Средиземного моря. Я готова вырвать книги у них из рук, парни эти — русские, они знают язык моих дедов, странная ревность шевелится в сердце. Разбираю издали буквы, мало кто на этом пляже смог бы прочесть их, чувство такое, будто меня грабят, отнимают что-то мое, родное, мне одной принадлежащее. Впервые за долгое время хочется полистать русские книги, посмотреть, что собой представляет русская «новая литература»; мне рассказывали, что ее издают громадными тиражами, навязывают читателям, так распорядились люди, которым поручено ведать культурой. Юные атлеты, явившиеся сюда, чтобы хоть чем-то помогать испанцам («Русских бойцов в Интернациональной бригаде нет»,— сказал мне Жан-Клод), конечно, не знают великих русских писателей нашего поколения: Андреева, Короленко, Алексея Ремизова, Бунина, удивительного завораживающего Мережковского. А если б узнали, наверняка пришли бы в растерянность. Заговорить с ними по-русски? Не стоит, ведь обязательно начнется долгий бессмысленный спор — ни время не подходит для этого, ни место. Да и какой смысл говорить им о книгах, которыми я восторгаюсь, они не смогут их прочитать, их нет в России; каждому известно — там печатают только классиков, и то не всех, да еще нудную пропагандистскую чепуху. Нет, пусть останутся со мной грандиозные образы Юлиана Отступника и Леонардо, созданные Мережковским, непорочные жития Ремизова, вселенский ужас «Красного смеха» Леонида Андреева, а эти парни... что ж, пусть остаются со своей сталью, бронепоездами, воспетыми режимом, со всей его жестокостью и безобразием, липким, грязным, пахнущим салом и потом, с его бесчисленными уродливыми словами: индустрия, индустриализация, легкая промышленность, тяжелая промышленность, производство, производительность труда, нормы, трактора, машины — те самые грохочущие машины, которые Прокофьев изобразил в своем «Стальном скоке»; а Дягилев, нарушив все традиции истинного балета, заставил нас танцевать под эту музыку среди «конструктивистских» декораций, в числе которых был даже настоящий железнодорожный семафор. (К счастью, мода на «механическую» музыку, во многом обязанная итальянским футуристам, прошла: редко теперь исполняется «Пасифик 231» Онеггера, своего рода гимн паровозу, еще реже — ужасающий «Завод» Мосолова — сплошной стальной визг и рев, имевший такой успех в начале тридцатых годов.) Я вернулась под дерево, где Жан-Клод, в коротких трусах, дремал, а Гаспар наблюдал издали за игрой американцев и вспоминал великих кубинских чемпионов Марсанса и Адольфо Люка. Появился Энрике («Привет, девочка!»), принес воззвания, газеты, журналы, бог знает что еще, он прижимал все это к груди обеими руками. «Где ж твоя палка?» — спросила я. «В море бросил нынче утром. Не нужна больше.— Энрике присел на корточки, опустил на землю свою ношу.— Вот, читайте».— «Весьма кстати,— заметила я.— Мне как раз читать нечего». Энрике разложил журналы веером. «И это еще не все,— сказал Жан-Клод.— Бригада издает «Ле Волонтэр де ла либертэ», «Элор», «Аделанте ла кинсе», «Домбровский», «Коммюн де Пари», «Пасаремос», «Иль Гарибальдино», «Ауэр файт», «Эль сольдадо де ла Република», «Венсеремос», «Димитровак», «Салюд» (на обложках — солдаты со штыками наперевес, развернутые знамена, вскинутые кулаки, каски, ружья, звезды, эмблемы...). Но один журнал отличался от всех остальных не только внешним видом: стихи были набраны лесенкой, много гравюр на стали и на дереве, тоже на военные темы, чувствовалась еще и оригинальность, свой собственный стиль; журнал назывался «Эль Моно Асуль», мне он показался особенно интересным, там печатались статьи о литературе, театре, кино, а на эти темы мы с Жан-Клодом могли разговаривать и понимать друг друга, даже если не во всем сходились. Впрочем, вскоре я бросила читать «Эль Моно Асуль», схватилась за «Ора де Эспанья»; этот журнал был гораздо толще, издавал его Маноло Альтолагирре, несколько его стихотворений
Жан-Клод перевел на французский. Я удивилась, что в такое тяжкое время здесь продолжают издавать журнал, посвященный самым значительным явлениям культуры; на обложке каждого номера — один из афоризмов Хуана Майрены, встречались хорошо знакомые мне имена: Рафаэль Альберти, Мигель Эрнандес, Луис Сернуда, Хосе Бергамин, Висенте Алейсандре, Леон Фелипе... (Перелистываю последний номер, читаю статью аргентинского поэта Гонсалеса Туньона, он пишет о Мадриде, и от звуков этого слова я вздрагиваю, окончание «дрид» — пронзительно-раздирающе, будто кто-то пропарывает ножом театральный занавес. Много лет висела в Мадриде в музее Прадо страшная картина Брейгеля «Триумф смерти», всякий мог ее видеть там, теперь же музей закрыт, а персонажи картины — она страшней, апокалипсичнее, чем «Триумф смерти» Орканьи или «Пляска Смерти» Гольбейна,— мечутся по улицам города среди пожаров, что вспыхивают каждую ночь, ибо огонь падает с неба. Я не знаю, не понимаю, не представляю себе, как могут люди жить в городе, который беспрестанно бомбят, разрушают, уничтожают, причем началось это задолго до того, как борьба мадридцев приняла революционный характер; все их преступление состояло лишь в том, что они не захотели поддержать мятеж предателей-генералов. Аргентинский поэт свидетельствует: «Когда слышишь слово «Мадрид», ощущаешь запах крови и родной земли, это так просто, так подлинно... Подлинность в том, что возрождается чувство родины, все подчинено этому чувству. Эвакуация населения, прививки против тифа не воспринимаются даже как нечто необычное. Все идет своим порядком, как полагается. Чудо в том и состоит, что нет никакого чуда. Город обивается на всех фронтах. Никаких отпусков, никаких освобождений по болезни. Идет война, и запах родной земли ощущает каждый. И песни, и чувство родины, и письма, где говорится о том, что есть, и о том, что будет. И ветер Революции, сладостный и страшный, по-прежнему бодрит сердца. В пять часов утра я открыл глаза и словно родился заново. С тех пор как я в Мадриде, я ни разу еще не слышал такого грохота. Без перерыва, без пауз. Наверное, ни танки, ни самолеты не i рохочут так. Снаряды, снаряды летят неизвестно куда, неизвестно откуда... И я подумал: кто-то записывает, где упал каждый снаряд, кто-то подбирает раненых и убитых, отвозит в госпитали и на кладбища, а тот, кто пишет, расскажет обо всем в книгах, их будут зачитывать до дыр — так оно бывает всегда. Той женщины, которую я видел в очереди у табачного киоска, может быть, нет уже в живых. И мальчик тоже, быть может, убит, мальчик, что пел «Нам не страшен самолет, самолет, самолет,/ Пусть стреляет— не убьет, не убьет, не убьет» на мелодию из «Трех поросят» Уолта Диснея. Я видел человека, который говорил: «Меня только тот снаряд достанет, на котором написано «Грегорео Гарсия». Вот так. Для Грегорео Гарсии. Чтоб путаницы не вышло». Мне кажется, это четкое мужество — черта глубоко национальная. Игнасио Санчес Мехия должен был умереть именно в тот день, именно в пять часов ровно, и бык явился на свидание точно в назначенное время, как Каменный Гость — тоже создание испанского гения... Тот, кто был в те страшные дни в Мадриде, знает, что часы каждого мадридца показывали «его час», когда он должен был либо умереть, либо узнать, что ему суждено остаться в живых. Такого четкого мужества я не встречал никогда, нигде!..») Хотелось читать дальше, но устали глаза — белая бумага отражала солнечный свет. Так и не дочитав до конца стихотворение Эмилио Прадоса, я улеглась лицом вниз на песок, вернее, на гальку, утомленная, оцепенелая после счастливой бессонной ночи; я не спала и не бодрствовала, клонило в сон, и в то же время было интересно послушать, что говорят вокруг—пляж жужжал, будто улей, на разных языках (до меня доносились звонкие, чисто английские звуки, итальянские слова, гортанный говор немцев, типично французское «merdes!» — это, конечно, игроки в белот...); не поднимая головы, слышу, как подходит Ивэн Шипман — американский поэт, близкий друг Хемингуэя, Жан-Клод рассказывал мне о нем. В полудремоте слушаю обрывки разговора, по голосу и акценту догадываюсь, кто говорит: мягко, неохотно, лениво жалуется Шипман: хочется peanut butter, по всему побережью искал, здесь даже и не знают, что это такое... (а теперь Гаспар): ...кончим войну, каждый вернется к себе... (Жан-Клод): ...французы раздобывают где-то pinard, не знаю, как уж они ухитряются, может, здешнее красное с чем-то мешают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
«Фундадор» оказался отличным. Мы упивались его ароматом, смеялись, болтали и совсем забыли о времени. Безмятежное наше веселье нарушила вскоре сестра; она с улыбкой призвала нас к порядку. «Уже третий час,— сказала сестра по-испански с заметным американским акцентом.— Вам следовало бы немного отдохнуть...» Мы шли к главному корпусу в пахнущей соснами темноте; желая, видимо, избавить меня от неловкости, сестра сказала, что мне можно переночевать (дело-то ведь ясное) в комнате Жан-Клода (она не сказала «с Жан-Клодом»); если женщина проделала такой трудный путь, чтобы увидеть своего мужа (мулатка подмигнула), так можно, как бы это выразиться, нарушить немного распорядок. Но все же для соблюдения приличий и чтобы наша встреча больше походила на встречу супругов, доктор Ивонна Робер (она прекрасно знала, что мы не женаты, я ей это сказала сразу, как только приехала) приказала поставить раскладушку рядом с его кроватью. Поскольку разговор пошел начистоту, я спросила, не будет ли «мое присутствие» вредно для здоровья Жан-Клода. «Он уже выздоровел,— отвечала сестра.— Бывают иногда приступы слабости, медленно поправляется. Да. Можно было опасаться неприятностей с поджелудочной железой, при срочных полостных операциях, какую ему сделали, случается, что не замечают таких вещей. Но дело обошлось благополучно. Температура нормальная — значит, все хорошо». Мне хотелось расспросить поподробнее. Срочную операцию я представляла себе так: тут же, на поле боя, режут кое-как, наспех. Непонятные слова «поджелудочная железа» звучали неприятно и жутковато. Поджелудочная железа — это, видимо, что-то опасно ранимое, загадочное, неизвестно для чего существующее и кто его знает где расположенное... Но мулатка говорила как будто уверенно: если бы этот орган был поражен, начался бы необратимый процесс. «Два-три дня температура 38, страшный жар, бессознательное состояние, и на рассвете — смерть». «На рассвете — смерть». Я вздрогнула (через три часа— рассвет. Это могло случиться в такую же вот ночь. Он приговорен. Он умер. Мрачная процессия людей в белом — они входят в комнату на рассвете, говорят: «да, умер...»)... Мулатка меняет гему: «Как хорошо, что вам удалось приехать! Это ему всего нужнее — присутствие женщины. У многих жены, подруги, возлюбленные остались в фашистских странах. К тому же республиканское правительство не может раздавать пропуска направо и налево любой женщине, которой вздумается навестить бойца, ведь в нашей бригаде больше сорока тысяч человек. А вы-то как? Как вам удалось до нас добраться?» Я объясняю: испанский писатель Макс Ауб, приятель Жан-Клода, устроил все. «Прекрасно! Лучшего и желать нечего. Теперь ваш друг начнет поправляться по-настоящему. Вы наконец-то снова вместе, так я понимаю...»— «Да. Мы снова вместе...» — «Великолепно! Самый верный признак выздоровления — когда у человека появляется жажда жизни. Раненый встает утром, умывается сам, бреется, начинает искать бриолин, чтобы причесаться, надевает тщательно отглаженную рубашку, отправляется гулять по побережью; он вроде бы ищет что-то, заглядывается на каждую встречную женщину; ну, а я смотрю на него и думаю — выздоровел. Хорошо, «но вы приехали!» Вот когда я ощутила всю суровую жестокость войны. Грубая правда и говорится грубыми словами. Спадают все покровы, вещи становятся на свои места. И я стою словно обнаженная перед этой женщиной; не раз исповедовались ей спасенные в последнюю минуту, вызволенные, возвращенные к жизни; я в ее глазах вещь, полезная в самом низменном плане, вне всех и всяких высоких мыслей и слов. Я больше не милосердная мать, как мне казалось совсем недавно, я просто одна из тех крикливых бродячих торговок и маркитанток, что во все времена ехали в повозках с полотняным верхом, как на офортах Калло, следом за воинственными ландскнехтами, за королевскими копьеносцами, шагавшими по дорогам Фландрии, Пьемонта, Миланского герцогства, Неаполя, в сумятице и суете военного быта — звон оружия, пение рожка, ржание коней, биваки, огни кузниц, где перековывают лошадей, чинят латы, и с нова скрипят колеса, тащится следом походная кухня да кучка музыкантов распевает непристойные песенки. Я тоже, как те женщины,— выход из положения, ведь втайне перед каждым мужчиной, как только он выздоровел, встает этот вопрос. И вот они отправляются в Кастельон-де-ла-Плана, надо «развязать» (я, кажется, слышала это выражение от Гаспара Бланко). А Жан-Клоду повезло, я здесь, ему проще и удобнее, чем другим. Грубость факта и грубость слов возмущают меня. Война по-своему ведет счет времени, я так не могу, у меня другие часы. Но Жан-Клод — вот он, только он и существует, значит, и я буду теперь по-новому, по-военному отсчитывать время. Кстати, взгляну на часы — без четверти три. Отодвигаем раскладушку — к чертям ханжеские больничные порядки! «Давай изголовье поднимем,— вместе крутим ручку и хохочем,— повыше, еще повыше, почти совсем вертикально, нет, надо немного ниже, а теперь слишком уж плоско, не годится, давай опять поднимем, да хватит же; еще немного, вот так...», а потом бьются наши тела, сливаются в одно, и мы плывем куда-то далеко-далеко, а когда возвращаемся — встает за окном едва заметная за линией моря ранняя прекрасная заря. И мы засыпаем, и солнечные лучи затопляют комнату. (У сестры-мулатки хватило такта не являться в то утро мерить Жан-Клоду температуру...) Разбудил нас радостный вопль Гаспара: «Пошли на пляж, черти! Уже одиннадцать! Не сидеть же целый день взаперти!» Я едва успела убежать в ванную — Гаспар ворвался в комнату, он высоко поднимал трубу; левая рука еще на перевязи, но уже без гипса. «Сняли гипс! — кричит Гаспар.— Если человечество надеялось, что я напишу «Дон-Кихота», оно здорово просчиталось. Мне с однорукими не по пути!»
И вот мы на маленьком пляже, битком набитом купальщиками, словно в Париже в летнее воскресенье, когда при свете солнца людям начинает казаться, будто вода в Сене не такая уж грязная. Песку мало, больше галька, на побережье Средиземного моря почти везде так. И очень мало женщин, только несколько свободных от дежурства сестер в скромных купальных костюмах; их, впрочем, считают скорее товарищами, как-то не замечают, что они женщины, соответственно и обращаются с ними, на мой взгляд, слишком уж по-свойски. Я в длинном закрытом льняном платье, оно спасает от загара, загореть хотелось бы, да приходится помнить о ночной сцене в «Жизели», о «Лебедином озере», о «Сильфиде»; довольно странно выглядела бы призрачная девушка или белый лебедь со смуглым, как у мулатки, лицом, загорелыми руками и плечами. Жан-Клод и Гаспар устроились в тени под деревом, я бреду вдоль пляжа у самых волн. Люди разбились на группы, каждый тяготеет к своим, до фронта далеко, так что иначе и быть не может. Французы расстелили байковое одеяло и засели за карты, играют в белот, будто в каком-нибудь «Кафе де Коммерс»; итальянцы собрались в кружок, слушают с восторгом приятеля, тот распевает «Фуникули-Фуникула», «Дивная Аида», «И вот я умираю» из «Тоски», украшая арии длиннейшими и вовсе не нужными фермато; немцы играют в мяч; а вот и американцы — играют в бейсбол, в Европе эта игра не распространена, никто, кроме них, здесь ничего в ней не смыслит... У невысокой стены примостились четверо светловолосых парней, откуда они — видно сразу по лицам, разлеглись на подстилке, безмятежно читают, закрывшись книгами от солнца. Книги на русском. Авторы и названия мне незнакомы: Леонов, Всеволод Иванов («Бронепоезд»), Константин Федин, Николай Островский («Как закалялась сталь»). Меня вдруг охватывает непреодолимое любопытство. Много лет подряд я делала все возможное, чтобы не знать советской литературы. И вот она пришла ко мне, здесь, на берегу Средиземного моря. Я готова вырвать книги у них из рук, парни эти — русские, они знают язык моих дедов, странная ревность шевелится в сердце. Разбираю издали буквы, мало кто на этом пляже смог бы прочесть их, чувство такое, будто меня грабят, отнимают что-то мое, родное, мне одной принадлежащее. Впервые за долгое время хочется полистать русские книги, посмотреть, что собой представляет русская «новая литература»; мне рассказывали, что ее издают громадными тиражами, навязывают читателям, так распорядились люди, которым поручено ведать культурой. Юные атлеты, явившиеся сюда, чтобы хоть чем-то помогать испанцам («Русских бойцов в Интернациональной бригаде нет»,— сказал мне Жан-Клод), конечно, не знают великих русских писателей нашего поколения: Андреева, Короленко, Алексея Ремизова, Бунина, удивительного завораживающего Мережковского. А если б узнали, наверняка пришли бы в растерянность. Заговорить с ними по-русски? Не стоит, ведь обязательно начнется долгий бессмысленный спор — ни время не подходит для этого, ни место. Да и какой смысл говорить им о книгах, которыми я восторгаюсь, они не смогут их прочитать, их нет в России; каждому известно — там печатают только классиков, и то не всех, да еще нудную пропагандистскую чепуху. Нет, пусть останутся со мной грандиозные образы Юлиана Отступника и Леонардо, созданные Мережковским, непорочные жития Ремизова, вселенский ужас «Красного смеха» Леонида Андреева, а эти парни... что ж, пусть остаются со своей сталью, бронепоездами, воспетыми режимом, со всей его жестокостью и безобразием, липким, грязным, пахнущим салом и потом, с его бесчисленными уродливыми словами: индустрия, индустриализация, легкая промышленность, тяжелая промышленность, производство, производительность труда, нормы, трактора, машины — те самые грохочущие машины, которые Прокофьев изобразил в своем «Стальном скоке»; а Дягилев, нарушив все традиции истинного балета, заставил нас танцевать под эту музыку среди «конструктивистских» декораций, в числе которых был даже настоящий железнодорожный семафор. (К счастью, мода на «механическую» музыку, во многом обязанная итальянским футуристам, прошла: редко теперь исполняется «Пасифик 231» Онеггера, своего рода гимн паровозу, еще реже — ужасающий «Завод» Мосолова — сплошной стальной визг и рев, имевший такой успех в начале тридцатых годов.) Я вернулась под дерево, где Жан-Клод, в коротких трусах, дремал, а Гаспар наблюдал издали за игрой американцев и вспоминал великих кубинских чемпионов Марсанса и Адольфо Люка. Появился Энрике («Привет, девочка!»), принес воззвания, газеты, журналы, бог знает что еще, он прижимал все это к груди обеими руками. «Где ж твоя палка?» — спросила я. «В море бросил нынче утром. Не нужна больше.— Энрике присел на корточки, опустил на землю свою ношу.— Вот, читайте».— «Весьма кстати,— заметила я.— Мне как раз читать нечего». Энрике разложил журналы веером. «И это еще не все,— сказал Жан-Клод.— Бригада издает «Ле Волонтэр де ла либертэ», «Элор», «Аделанте ла кинсе», «Домбровский», «Коммюн де Пари», «Пасаремос», «Иль Гарибальдино», «Ауэр файт», «Эль сольдадо де ла Република», «Венсеремос», «Димитровак», «Салюд» (на обложках — солдаты со штыками наперевес, развернутые знамена, вскинутые кулаки, каски, ружья, звезды, эмблемы...). Но один журнал отличался от всех остальных не только внешним видом: стихи были набраны лесенкой, много гравюр на стали и на дереве, тоже на военные темы, чувствовалась еще и оригинальность, свой собственный стиль; журнал назывался «Эль Моно Асуль», мне он показался особенно интересным, там печатались статьи о литературе, театре, кино, а на эти темы мы с Жан-Клодом могли разговаривать и понимать друг друга, даже если не во всем сходились. Впрочем, вскоре я бросила читать «Эль Моно Асуль», схватилась за «Ора де Эспанья»; этот журнал был гораздо толще, издавал его Маноло Альтолагирре, несколько его стихотворений
Жан-Клод перевел на французский. Я удивилась, что в такое тяжкое время здесь продолжают издавать журнал, посвященный самым значительным явлениям культуры; на обложке каждого номера — один из афоризмов Хуана Майрены, встречались хорошо знакомые мне имена: Рафаэль Альберти, Мигель Эрнандес, Луис Сернуда, Хосе Бергамин, Висенте Алейсандре, Леон Фелипе... (Перелистываю последний номер, читаю статью аргентинского поэта Гонсалеса Туньона, он пишет о Мадриде, и от звуков этого слова я вздрагиваю, окончание «дрид» — пронзительно-раздирающе, будто кто-то пропарывает ножом театральный занавес. Много лет висела в Мадриде в музее Прадо страшная картина Брейгеля «Триумф смерти», всякий мог ее видеть там, теперь же музей закрыт, а персонажи картины — она страшней, апокалипсичнее, чем «Триумф смерти» Орканьи или «Пляска Смерти» Гольбейна,— мечутся по улицам города среди пожаров, что вспыхивают каждую ночь, ибо огонь падает с неба. Я не знаю, не понимаю, не представляю себе, как могут люди жить в городе, который беспрестанно бомбят, разрушают, уничтожают, причем началось это задолго до того, как борьба мадридцев приняла революционный характер; все их преступление состояло лишь в том, что они не захотели поддержать мятеж предателей-генералов. Аргентинский поэт свидетельствует: «Когда слышишь слово «Мадрид», ощущаешь запах крови и родной земли, это так просто, так подлинно... Подлинность в том, что возрождается чувство родины, все подчинено этому чувству. Эвакуация населения, прививки против тифа не воспринимаются даже как нечто необычное. Все идет своим порядком, как полагается. Чудо в том и состоит, что нет никакого чуда. Город обивается на всех фронтах. Никаких отпусков, никаких освобождений по болезни. Идет война, и запах родной земли ощущает каждый. И песни, и чувство родины, и письма, где говорится о том, что есть, и о том, что будет. И ветер Революции, сладостный и страшный, по-прежнему бодрит сердца. В пять часов утра я открыл глаза и словно родился заново. С тех пор как я в Мадриде, я ни разу еще не слышал такого грохота. Без перерыва, без пауз. Наверное, ни танки, ни самолеты не i рохочут так. Снаряды, снаряды летят неизвестно куда, неизвестно откуда... И я подумал: кто-то записывает, где упал каждый снаряд, кто-то подбирает раненых и убитых, отвозит в госпитали и на кладбища, а тот, кто пишет, расскажет обо всем в книгах, их будут зачитывать до дыр — так оно бывает всегда. Той женщины, которую я видел в очереди у табачного киоска, может быть, нет уже в живых. И мальчик тоже, быть может, убит, мальчик, что пел «Нам не страшен самолет, самолет, самолет,/ Пусть стреляет— не убьет, не убьет, не убьет» на мелодию из «Трех поросят» Уолта Диснея. Я видел человека, который говорил: «Меня только тот снаряд достанет, на котором написано «Грегорео Гарсия». Вот так. Для Грегорео Гарсии. Чтоб путаницы не вышло». Мне кажется, это четкое мужество — черта глубоко национальная. Игнасио Санчес Мехия должен был умереть именно в тот день, именно в пять часов ровно, и бык явился на свидание точно в назначенное время, как Каменный Гость — тоже создание испанского гения... Тот, кто был в те страшные дни в Мадриде, знает, что часы каждого мадридца показывали «его час», когда он должен был либо умереть, либо узнать, что ему суждено остаться в живых. Такого четкого мужества я не встречал никогда, нигде!..») Хотелось читать дальше, но устали глаза — белая бумага отражала солнечный свет. Так и не дочитав до конца стихотворение Эмилио Прадоса, я улеглась лицом вниз на песок, вернее, на гальку, утомленная, оцепенелая после счастливой бессонной ночи; я не спала и не бодрствовала, клонило в сон, и в то же время было интересно послушать, что говорят вокруг—пляж жужжал, будто улей, на разных языках (до меня доносились звонкие, чисто английские звуки, итальянские слова, гортанный говор немцев, типично французское «merdes!» — это, конечно, игроки в белот...); не поднимая головы, слышу, как подходит Ивэн Шипман — американский поэт, близкий друг Хемингуэя, Жан-Клод рассказывал мне о нем. В полудремоте слушаю обрывки разговора, по голосу и акценту догадываюсь, кто говорит: мягко, неохотно, лениво жалуется Шипман: хочется peanut butter, по всему побережью искал, здесь даже и не знают, что это такое... (а теперь Гаспар): ...кончим войну, каждый вернется к себе... (Жан-Клод): ...французы раздобывают где-то pinard, не знаю, как уж они ухитряются, может, здешнее красное с чем-то мешают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57