«Здесь не Абиссиния, здесь Гвадалахара, смелые ребята победят всегда. Может быть, у нас винтовок маловато, да зато солдаты хоть куда...» Под Брунете меня ранили, нога до сих пор болит, будто втыкают в нее деревянный клин всякий раз, когда меняется резко погода, а у нас ведь постоянно ю дождь, то солнце, то жара страшная, то северный ветер, капризный климат, своевольный... Бельчите: туманный рассвет, обманчивая тишина взрывается вдруг грохотом минометов где-то там, впереди, и я с ужасом представляю, что сталось с теми, кто ушел по этой дороге... Искривленные неправдоподобные оливы, срезанные, изуродованные, пробуравленные насквозь кровожадными малокалиберными снарядами. И Пульбуруль — длинная каменная изгородь, мы пробирались к ней в надежде хоть немного отдохнуть, посидеть, прислонившись, но оказалось, что батальон, прошедший за несколько часов до нас, усвоил здесь отхожее место, сесть было невозможно, вся земля покрыта экскрементами... И слышались вдалеке голоса: «Bandiera m.ssa A Saragossa». Что поражение неизбежно, что война проиграна, я понял, когда увидел, как Андре Марти начал эвакуировать штаб-квартиру Интернациональных бригад в Барселону: кое-как, впопыхах, до отказа нагруженные машины шли мимо костров, где горели архивы, картотеки, письма и документы. С той ночи появился у нас вдруг коньяк и — еще более тревожный знак для того, кто кое в чем разбирается,—сигареты «Голуаз Блё», итальянские «Мачедониас», старые «Житан» и «Бизонт» продавались везде, многие даже набивали рюкзаки пачками «Кэмел», «Лаки Страйк», а то и «Пэл Мэл». Интенданты сделались необычайно щедрыми, они грузили наспех машины, вещи не умещались, и я в первый раз за все время нарядился в новенькую французскую каску (прежде нам давали старые, заржавленные), получил бараний тулуп и (тоже впервые) русский карабин Шпитального, мы очень их ценили, ведь нам, говоря откровенно, приходилось зачастую обходиться оружием, оставшимся еще от войны четырнадцатого года, щедрые западные демократии продавали его Испанской Республике и брали недешево... А еще — люди, люди, люди (мои слушатели не видели их, для меня же они по-прежнему здесь, рядом, я помню каждого, особую его походку, слышу голоса...), одни уцелели, другие погибли, некоторых занесло бог весть куда новым ураганом, что разразился над Европой. Замечательный Оливер Лоу, «Черный Чапаев», кости его тлеют под невысоким холмиком, сложенным из камней; Густав Реглер, я слышал его речь, исполненную надежды и веры в победу в кинотеатре «Саламанка», в Мадриде во время бомбежки, его, раненого, вынесли на сцену на носилках; Людвиг Ренн — он ходил всегда голый до пояса, очень уж жарко на Кастильской равнине, кажется, в последний раз я видел его в Мингланилье, он ехал на прорванный врагами участок фронта, левое его плечо все было исчерчено розоватыми шрамами— автоматная очередь каким-то чудом не задела сердце; старый биолог Холдейн, медлительный, склонный к нравоучениям, перед боем он наряжался весьма эффектно — надевал элегантную куртку, купленную, вероятно, где-нибудь на площади Пикадилли; два юных поэта: Чарльз Доннелли, он упал мертвым рядом со мной на Льано-де-Морате, и Алек Мак-Дейд, язвительный, саркастичный, зрелище смерти лишь оттачивало его британский юмор; и (тут мои слушатели еще теснее толпились вокруг меня) Пабло де ла Торрьенте Б pay — пронзительный взгляд, быстрые движения, колкое остроумие, пылкая речь, он был политкомиссаром, типичный креол, любитель пошутить, хохотал всегда громко, заразительно, часто вспоминал студенческие годы в Гаване, стадион, душевые кабины, весело переругиваясь, спортсмены бежали туда, совсем голые, вспоминал и каторгу на острове Пинос, и как жил в Нью-Йорке в нищете, торговал мороженым в итальянском квартале, в белой фуражке и в фартуке возил по улицам тележку. «А какой он был? Какой?» — настойчиво спрашивали юные слушатели. Но больше я ничего не мог рассказать, мы служили в разных частях. Гаспар Бланко — вот кто знал больше, он был в Махадаонде в тот страшный день, когда пулеметная очередь оборвала на полуслове последнюю речь комиссара... Да только... где теперь наш чудесный трубач? Может, погиб, может, пропал без вести... Где бесстрашные бойцы центурии «Антонио Гуитерас»? Рассеялись кто куда или остались навеки лежать в испанской земле... О Мигеле Эрнандесе я гоже не знал ничего; то ли он погиб во время последнего отступления, то ли схвачен франкистами и сидит в тюрьме, то ли расстрелян. Мигель Эрнандес, поэт-пастух из Ориуелы! Я как-то сказал, что название его родного края, кажется, единственное в мире, в которое входят все пять гласных звуков а, е, и, о, у, то сеть о, и, у, е, а. Вижу, вижу его как сейчас: бритая голова, лицо, опаленное огнем войны, крестьянская шаркающая походка, глухая медленная речь—вот он говорит об испанских быках, о быках Гисандо, о быках Гойи, о быке «Герники»:
Испанский бык, пробудись, с коленей встань, пробудись. Очнись от бескрайнего сна, волна, бык, Ты вдыхаешь свет, ты покрыт испариной темноты. Под шкурой твоей могучий плещется океан.
Низкий, спокойный голос, голос человека, что родился в деревне и мальчиком пас овец, но глухой яростью наполнялся этот голос, когда напоминал о Повергнутом, об Убитом, чья смерть была и <>< чанется навек несмываемым, самым страшным грехом франкистского режима:
Гам наш Федерико: замрем перед ним — бессмертным истоком расстрелянной крови, которая полнит любого из нас, HI об хлынуть, не иссякая. .... _
В середине года нацисты вошли в Париж. Здесь мы были в безопасности, вдали от «ужасов Европы», Вера решила не поддаваться скорби, не думать о том, что происходит там, однако же всплакнула. Кроме всего прочего, Париж — это город, куда отец привез ее девочкой, здесь кончилось их безумное бегство, здесь спаслась она от событий, последовавших за падением императорской власти; именно в Париже возобновила Вера свои занятия балетом и тйм же в Театре Сары Бернар в составе труппы Сержа Дягилева выступала, даже с некоторым успехом, в «Свадебке» Стравинского, в «Бале» Риети и в «Блудном сыне» Прокофьева... И вот в университетском дворике появились новые лица. Под двойной колоннадой, замыкающей его с той стороны, где начинается спуск к стадиону, возникли, ожили персонажи из «Семь против Фив» — медленно проходят рыдающие девы, появляется хор, изливается вино на жертвенник, слышатся погребальные плачи и дифирамбы. Рождается театр; миновав радостный подготовительный период—отрывки из комедий и интермедии Сервантеса,— юный театр с самого начала поставил перед собой высокие цели, актеры бесстрашно встали на котурны, изображая Этеокла, Глашатая, Вестника, а смуглые креольские актрисы накинули на головы покрывала Антигоны и Исмены. Теперь мы не собирались больше, чтоб разговаривать в тени деревьев, благородные эллины в гребенчатых шлемах, хламидах и хитонах потеснили нас; шли репетиции, звучали великие классические стихи, и самое удивительное — если учесть неопытность актеров,— звучали выразительно. Конечно, некоторые жесты и интонации, наскоро придуманные молодым режиссером, казались наивными, но голоса звенели истинной страстью, непритворным ощущением трагизма. Временами Антигона из квартала Хесус Мария чисто интуитивно достигала высокой выразительности, а ведь многим это удается лишь в результате долгих лет обучения (у креолов необычайно развита интуиция, с самого начала, на заре своей истории креол всегда вынужден был руководствоваться одной лишь интуицией...). Стали готовить музыкальное сопровождение, решили передавать по радио произведения Дариуса Мило и Онеггера. Получалось очень впечатляюще: Вера, поначалу относившаяся к затее довольно скептически, вдруг воодушевилась, взялась помогать. Особенно хорошо «читали текст» девушки, они сумели выработать манеру речи нейтрально-правильную, ясную, без режущего слух местного акцента, и в то же время лишенную аффектации и непринужденную, избежав влияния — а это было большим достижением — испанского традиционного театра, его чрезмерно панической декламации. Они говорили естественно, с увлечением, подъемом, но без напыщенности и ложного пафоса. Получалось удивительное зрелище: персонажи Эсхила действовали среди классических колонн на фоне пальм, и грязные ауры медленно кружили над ними, быть может, привлеченные трупами героев; вокруг суетились негры-плотники с пилами и молотками, доканчивали последние декорации, раздавались над непогребенным телом Полиника душераздирающие вопли, и греческие стихи, повторенные десятки раз, казались на удивление современными, словно трепетали в них все наши страдания и заботы. Ой, ой, ой, ой! Грохот повозок, ой, слышен у стен. Ободы шаркают»,— произносил он, и я думал о танковых дивизиях, входящих во Францию, а Пера сжимала мою руку, когда слышалось: «Трепет полей родных, взрытых гоньбой коней, /В уши вонзился, ой! Топот гремит, растет! Так о порог камней хлещет, клубясь, падун»... Семь против Фив» имели такой успех, что режиссер решился поставить вещь, еще более грудную — начали репетировать. Гению» Гёте. Теперь мы то и дело слышали рыдающий голос. Ведь искала она лишь крова—и его нашла»,— и жена моя взглядывала на меня. «Чужбина разве родиной станет?» — спрашивала дочь Агамемнона. И Аркад (я) отвечал: «Чужбиной стала родина». А Ифигения: «Поверь, дышать — еще не значит жить»... пользы жизнь — безвременная смерть ». «Мы можем сделать жизнь полезной, если будем трудиться»,— говорил я Вере, ибо меня восхищало трудолюбие этой молодежи;
Знаменитая сцена, где Оргон сидит, спрятанный под столом; не знаю почему, некоторые стихи вызывали в моем представлении тех французов, что возлагали жалкие свои надежды на «спасение западной культуры» с помощью старого пораженца Петэна в потрепанном маршальском мундире: «Великий государь столь милостив был к вам, /Что тотчас вы должны припасть к его стопам. Да. Верно сказано. И, преклонив колени, /Я мудрость восхвалю его благих решений»1. Во время Французской революции эти стихи изъяли из комедии... Успех университетского театра чрезвычайно воодушевил Веру. Там свершилось чудо — веселые беззаботные студенты превратились в героев Эсхила, Гёте и Кальдерона, среди студенток нашлись прирожденные актрисы. Но ведь и среди ее учениц немало таких, что наделены от природы большими способностями, и жена моя задумала интересное дело. Она решила поставить балет на музыку «Карнавала» Шумана. Короткие эпизоды, отделенные один от другого, давали начинающим балеринам возможность показать свое искусство; при всем врожденном таланте они не смогли бы еще справиться, например, с адажио или па-де-де, требовавшими серьезного владения техникой. Итак, в то время как на университетском холме можно было видеть Антигону, Фоанта-царя Тавриды, Ореста и Пилада, Сехисмундо, Басилио и Клотальдо, Эльмиру, Дорину и Обманщика, в Ведадо, на Третьей улице Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Арлекин, Панталоне и Коломбина кружились целыми днями то быстро, то медленно в «Благородном вальсе» и в «Немецком», и все сливалось, наконец, в едином порыве — начинался финальный радостный «Марш Давидсбюндлеров»... «Раз, два, три... раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и три... В такт... Не отставать... Опусти плечи... Не делай похоронную физиономию... А ты выплюнь сию минуту эту гадость... Наверняка, американская выдумка... Разве можно танцевать, жуя чингон2... Словно корова, которая жует жвачку... Выброси за окно... Теперь иди в центр... Повторим «Благородный вальс»... Встали в позицию... Начали...»
Но вскоре я покинул прелестный «Карнавал» ради книг. Они заняли все стены, добрались до самого верху и больше уже не умещались в нашей маленькой комнате рядом с танцевальным классом. К тому же некоторые ученицы являлись на занятия по вечерам, когда я возвращался из университета — приходилось пользоваться черным ходом, чтоб не показаться нескромным; девушки, мои племянницы и их подружки, окончив занятия (а работали они, надо сказать правду, старательно и с увлечением, чего я вовсе не ждал, поскольку мамаши с ранних лет заставляли их заниматься глупостями, то есть приобщали к так называемой «светской жизни»), стягивали пропитанные потом collants, плотные шерстяные чулки, снимали tutu и, будто спортсмены из раздевалки стадиона, бежали, голые, в душевую (Вера, сокративши наше жизненное пространство, установила четыре душа), с наивным бесстыдством демонстрируя едва намеченную детскую или высокую, вполне сформировавшуюся юную грудь, а также и тс остальное. Каждый вечер, пройдя через кухню, я вынужден был запираться в нашей тесной комнате и сидеть до тех пор, пока не уйдет последняя ученица. Мне это надоело; и, чтобы каждый из нас получил возможность без помех сосредоточиться на своей работе, я приобрел квартиру, о какой мечтал еще в ранней юности: несколько комнат, расположенных анфиладой в мезонине, в старом городе неподалеку от древней площади Капшания Хенераль; получился очень милый pent-house с дома на порт, Морро и крепость Ла-Кабанья. В ломбардах на улице Анхелес я раздобыл огромный шкаф в колониальном стиле с большущими зеркалами и барочными консолями — в таком шкафу только кринолины храни,— кресла с резными спинками красного дерева, лампы с разноцветными хрустальными подвесками и даже качалки с решетчатыми сиденьями и выжженным на деревянных спинках рисунком. Каждая вещь была по-настоящему сильной, прежние владельцы заменили ее, по-видимому, дешевый американской «функциональной» мебелью либо «столовым», грубо подделанным под Возрождение, из тех, которые у нас в народе зовутся «Испанская грусть»... Школа по-прежнему оставалась в Ведадо, там Вера работала, а жили мы теперь в мезонине старинного дворца; здесь уместились и мои дна чертежных стола, и книжные полки; на террасе мы принимали друзей или просто сидели, ожидая, когда подует знаменитый бриз из Кохимара, его дыхание ощущалось вечером, после девятичасового пушечного зала; иногда мы смотрели, как входят в порт большие роскошные туристские пароходы, ярко освещенные, с оркестром, играющим на корме; они возникали из темноты, сверкая гирляндами разноцветных огней, мачты высились, будто громадные рождественские елки — изукрашенные, переливающиеся, на верхушке трепетали в лучах прожекторов флаги и вымпелы. «Людей, которые путешествуют на этих пароходах, война, видимо, нисколько не беспокоит»,— говорила Вера. «Вероятнее всего,— отвечал я, —-они на ней наживаются. Для одних — ужас, а для других — выгодное дельце». В это время мы узнали, что ситуация, которая так меня мучила, изменилась внезапно и резко — между Россией и Германией началась война. Прошел месяц, фашисты взяли Смоленск. Потом пал Киев. «Они, конечно, разрушили дворцы, церкви, всю старину, что жила со времен Ярослава Мудрого»,— рыдала Вера. В августе началась блокада Ленинграда... «Океан отделяет нас от Европы,— говорила Вера. Она видела, как все больше и больше тревожит меня происходящее: — И уж раз мы здесь, лучшее, что нам остается, это предоставить старой Европе со всеми ее конфликтами нить и окончательно губить себя. Нет мне больше дела до ее трагедий! Предпочитаю трагедии Эсхила и Гёте в университетском театре». (В это время в университетском дворике шли репетиции — Гекуба рыдала над развалинами Трои...) И тут будто взрывом оглушила Гавану новая весть: японские самолеты бомбят Пирл-Харбор.
Евангелие от Луки
21
Я всегда особенно любил старую Кальсаду-де-ла-Рейна, широкой дорогой идет она вверх от украшенной перьями Индианки, что стоит над белым фонтаном с четырьмя дельфинами, к королю Карлу Третьему, с изъеденным плесенью носом, в мраморной горностаевой мантии; величественно высится он между Земным шаром масонской ложи и острой стрелой неоготической церкви Христова. С новой радостью проходил я в то утро мимо Индианки, глядел на прекрасную ее грудь, мимо монарха, что позировал Гойе, и со мной вместе смотрели на них Флорестан, Кшебий и Киарина, потому что в ближайшем нотном магазине я купил два экземпляра «Карнавала» Шумана (они необходимы были Вере для работы); задумавшись, я чуть не сбил с ног какого-то человека—«Прошу прощенья!»... Прохожий вгляделся и меня и вдруг кинулся мне на шею, принялся обнимать, хлопать по спине. Насилу я вырвался, глянул ему в лицо и застыл, полный радостного изумления, не веря своим глазам. «Ну, конечно, все ясно. Ты, разумеется, был уверен, что я сыграл в ящик. Так нет же, братец, нет и нет! Вот он я, жив-здоров и хвост морковкой. И труба со мной, как положено». Я, в самом деле, думал, что Гаспар убит или пропал без вести во время разгрома, которым кончилась война, наша война. Мы зашли в первое попавшееся кафе, Гаспар стал рассказывать горестные приключения — все, что случилось с ним потом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Испанский бык, пробудись, с коленей встань, пробудись. Очнись от бескрайнего сна, волна, бык, Ты вдыхаешь свет, ты покрыт испариной темноты. Под шкурой твоей могучий плещется океан.
Низкий, спокойный голос, голос человека, что родился в деревне и мальчиком пас овец, но глухой яростью наполнялся этот голос, когда напоминал о Повергнутом, об Убитом, чья смерть была и <>< чанется навек несмываемым, самым страшным грехом франкистского режима:
Гам наш Федерико: замрем перед ним — бессмертным истоком расстрелянной крови, которая полнит любого из нас, HI об хлынуть, не иссякая. .... _
В середине года нацисты вошли в Париж. Здесь мы были в безопасности, вдали от «ужасов Европы», Вера решила не поддаваться скорби, не думать о том, что происходит там, однако же всплакнула. Кроме всего прочего, Париж — это город, куда отец привез ее девочкой, здесь кончилось их безумное бегство, здесь спаслась она от событий, последовавших за падением императорской власти; именно в Париже возобновила Вера свои занятия балетом и тйм же в Театре Сары Бернар в составе труппы Сержа Дягилева выступала, даже с некоторым успехом, в «Свадебке» Стравинского, в «Бале» Риети и в «Блудном сыне» Прокофьева... И вот в университетском дворике появились новые лица. Под двойной колоннадой, замыкающей его с той стороны, где начинается спуск к стадиону, возникли, ожили персонажи из «Семь против Фив» — медленно проходят рыдающие девы, появляется хор, изливается вино на жертвенник, слышатся погребальные плачи и дифирамбы. Рождается театр; миновав радостный подготовительный период—отрывки из комедий и интермедии Сервантеса,— юный театр с самого начала поставил перед собой высокие цели, актеры бесстрашно встали на котурны, изображая Этеокла, Глашатая, Вестника, а смуглые креольские актрисы накинули на головы покрывала Антигоны и Исмены. Теперь мы не собирались больше, чтоб разговаривать в тени деревьев, благородные эллины в гребенчатых шлемах, хламидах и хитонах потеснили нас; шли репетиции, звучали великие классические стихи, и самое удивительное — если учесть неопытность актеров,— звучали выразительно. Конечно, некоторые жесты и интонации, наскоро придуманные молодым режиссером, казались наивными, но голоса звенели истинной страстью, непритворным ощущением трагизма. Временами Антигона из квартала Хесус Мария чисто интуитивно достигала высокой выразительности, а ведь многим это удается лишь в результате долгих лет обучения (у креолов необычайно развита интуиция, с самого начала, на заре своей истории креол всегда вынужден был руководствоваться одной лишь интуицией...). Стали готовить музыкальное сопровождение, решили передавать по радио произведения Дариуса Мило и Онеггера. Получалось очень впечатляюще: Вера, поначалу относившаяся к затее довольно скептически, вдруг воодушевилась, взялась помогать. Особенно хорошо «читали текст» девушки, они сумели выработать манеру речи нейтрально-правильную, ясную, без режущего слух местного акцента, и в то же время лишенную аффектации и непринужденную, избежав влияния — а это было большим достижением — испанского традиционного театра, его чрезмерно панической декламации. Они говорили естественно, с увлечением, подъемом, но без напыщенности и ложного пафоса. Получалось удивительное зрелище: персонажи Эсхила действовали среди классических колонн на фоне пальм, и грязные ауры медленно кружили над ними, быть может, привлеченные трупами героев; вокруг суетились негры-плотники с пилами и молотками, доканчивали последние декорации, раздавались над непогребенным телом Полиника душераздирающие вопли, и греческие стихи, повторенные десятки раз, казались на удивление современными, словно трепетали в них все наши страдания и заботы. Ой, ой, ой, ой! Грохот повозок, ой, слышен у стен. Ободы шаркают»,— произносил он, и я думал о танковых дивизиях, входящих во Францию, а Пера сжимала мою руку, когда слышалось: «Трепет полей родных, взрытых гоньбой коней, /В уши вонзился, ой! Топот гремит, растет! Так о порог камней хлещет, клубясь, падун»... Семь против Фив» имели такой успех, что режиссер решился поставить вещь, еще более грудную — начали репетировать. Гению» Гёте. Теперь мы то и дело слышали рыдающий голос. Ведь искала она лишь крова—и его нашла»,— и жена моя взглядывала на меня. «Чужбина разве родиной станет?» — спрашивала дочь Агамемнона. И Аркад (я) отвечал: «Чужбиной стала родина». А Ифигения: «Поверь, дышать — еще не значит жить»... пользы жизнь — безвременная смерть ». «Мы можем сделать жизнь полезной, если будем трудиться»,— говорил я Вере, ибо меня восхищало трудолюбие этой молодежи;
Знаменитая сцена, где Оргон сидит, спрятанный под столом; не знаю почему, некоторые стихи вызывали в моем представлении тех французов, что возлагали жалкие свои надежды на «спасение западной культуры» с помощью старого пораженца Петэна в потрепанном маршальском мундире: «Великий государь столь милостив был к вам, /Что тотчас вы должны припасть к его стопам. Да. Верно сказано. И, преклонив колени, /Я мудрость восхвалю его благих решений»1. Во время Французской революции эти стихи изъяли из комедии... Успех университетского театра чрезвычайно воодушевил Веру. Там свершилось чудо — веселые беззаботные студенты превратились в героев Эсхила, Гёте и Кальдерона, среди студенток нашлись прирожденные актрисы. Но ведь и среди ее учениц немало таких, что наделены от природы большими способностями, и жена моя задумала интересное дело. Она решила поставить балет на музыку «Карнавала» Шумана. Короткие эпизоды, отделенные один от другого, давали начинающим балеринам возможность показать свое искусство; при всем врожденном таланте они не смогли бы еще справиться, например, с адажио или па-де-де, требовавшими серьезного владения техникой. Итак, в то время как на университетском холме можно было видеть Антигону, Фоанта-царя Тавриды, Ореста и Пилада, Сехисмундо, Басилио и Клотальдо, Эльмиру, Дорину и Обманщика, в Ведадо, на Третьей улице Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Арлекин, Панталоне и Коломбина кружились целыми днями то быстро, то медленно в «Благородном вальсе» и в «Немецком», и все сливалось, наконец, в едином порыве — начинался финальный радостный «Марш Давидсбюндлеров»... «Раз, два, три... раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и три... В такт... Не отставать... Опусти плечи... Не делай похоронную физиономию... А ты выплюнь сию минуту эту гадость... Наверняка, американская выдумка... Разве можно танцевать, жуя чингон2... Словно корова, которая жует жвачку... Выброси за окно... Теперь иди в центр... Повторим «Благородный вальс»... Встали в позицию... Начали...»
Но вскоре я покинул прелестный «Карнавал» ради книг. Они заняли все стены, добрались до самого верху и больше уже не умещались в нашей маленькой комнате рядом с танцевальным классом. К тому же некоторые ученицы являлись на занятия по вечерам, когда я возвращался из университета — приходилось пользоваться черным ходом, чтоб не показаться нескромным; девушки, мои племянницы и их подружки, окончив занятия (а работали они, надо сказать правду, старательно и с увлечением, чего я вовсе не ждал, поскольку мамаши с ранних лет заставляли их заниматься глупостями, то есть приобщали к так называемой «светской жизни»), стягивали пропитанные потом collants, плотные шерстяные чулки, снимали tutu и, будто спортсмены из раздевалки стадиона, бежали, голые, в душевую (Вера, сокративши наше жизненное пространство, установила четыре душа), с наивным бесстыдством демонстрируя едва намеченную детскую или высокую, вполне сформировавшуюся юную грудь, а также и тс остальное. Каждый вечер, пройдя через кухню, я вынужден был запираться в нашей тесной комнате и сидеть до тех пор, пока не уйдет последняя ученица. Мне это надоело; и, чтобы каждый из нас получил возможность без помех сосредоточиться на своей работе, я приобрел квартиру, о какой мечтал еще в ранней юности: несколько комнат, расположенных анфиладой в мезонине, в старом городе неподалеку от древней площади Капшания Хенераль; получился очень милый pent-house с дома на порт, Морро и крепость Ла-Кабанья. В ломбардах на улице Анхелес я раздобыл огромный шкаф в колониальном стиле с большущими зеркалами и барочными консолями — в таком шкафу только кринолины храни,— кресла с резными спинками красного дерева, лампы с разноцветными хрустальными подвесками и даже качалки с решетчатыми сиденьями и выжженным на деревянных спинках рисунком. Каждая вещь была по-настоящему сильной, прежние владельцы заменили ее, по-видимому, дешевый американской «функциональной» мебелью либо «столовым», грубо подделанным под Возрождение, из тех, которые у нас в народе зовутся «Испанская грусть»... Школа по-прежнему оставалась в Ведадо, там Вера работала, а жили мы теперь в мезонине старинного дворца; здесь уместились и мои дна чертежных стола, и книжные полки; на террасе мы принимали друзей или просто сидели, ожидая, когда подует знаменитый бриз из Кохимара, его дыхание ощущалось вечером, после девятичасового пушечного зала; иногда мы смотрели, как входят в порт большие роскошные туристские пароходы, ярко освещенные, с оркестром, играющим на корме; они возникали из темноты, сверкая гирляндами разноцветных огней, мачты высились, будто громадные рождественские елки — изукрашенные, переливающиеся, на верхушке трепетали в лучах прожекторов флаги и вымпелы. «Людей, которые путешествуют на этих пароходах, война, видимо, нисколько не беспокоит»,— говорила Вера. «Вероятнее всего,— отвечал я, —-они на ней наживаются. Для одних — ужас, а для других — выгодное дельце». В это время мы узнали, что ситуация, которая так меня мучила, изменилась внезапно и резко — между Россией и Германией началась война. Прошел месяц, фашисты взяли Смоленск. Потом пал Киев. «Они, конечно, разрушили дворцы, церкви, всю старину, что жила со времен Ярослава Мудрого»,— рыдала Вера. В августе началась блокада Ленинграда... «Океан отделяет нас от Европы,— говорила Вера. Она видела, как все больше и больше тревожит меня происходящее: — И уж раз мы здесь, лучшее, что нам остается, это предоставить старой Европе со всеми ее конфликтами нить и окончательно губить себя. Нет мне больше дела до ее трагедий! Предпочитаю трагедии Эсхила и Гёте в университетском театре». (В это время в университетском дворике шли репетиции — Гекуба рыдала над развалинами Трои...) И тут будто взрывом оглушила Гавану новая весть: японские самолеты бомбят Пирл-Харбор.
Евангелие от Луки
21
Я всегда особенно любил старую Кальсаду-де-ла-Рейна, широкой дорогой идет она вверх от украшенной перьями Индианки, что стоит над белым фонтаном с четырьмя дельфинами, к королю Карлу Третьему, с изъеденным плесенью носом, в мраморной горностаевой мантии; величественно высится он между Земным шаром масонской ложи и острой стрелой неоготической церкви Христова. С новой радостью проходил я в то утро мимо Индианки, глядел на прекрасную ее грудь, мимо монарха, что позировал Гойе, и со мной вместе смотрели на них Флорестан, Кшебий и Киарина, потому что в ближайшем нотном магазине я купил два экземпляра «Карнавала» Шумана (они необходимы были Вере для работы); задумавшись, я чуть не сбил с ног какого-то человека—«Прошу прощенья!»... Прохожий вгляделся и меня и вдруг кинулся мне на шею, принялся обнимать, хлопать по спине. Насилу я вырвался, глянул ему в лицо и застыл, полный радостного изумления, не веря своим глазам. «Ну, конечно, все ясно. Ты, разумеется, был уверен, что я сыграл в ящик. Так нет же, братец, нет и нет! Вот он я, жив-здоров и хвост морковкой. И труба со мной, как положено». Я, в самом деле, думал, что Гаспар убит или пропал без вести во время разгрома, которым кончилась война, наша война. Мы зашли в первое попавшееся кафе, Гаспар стал рассказывать горестные приключения — все, что случилось с ним потом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57