Из этой страны никто никогда не возвращался...» Больше Гансу нечего было сказать, он взял меня под руку, повел в о гель; я ступал неуверенно, ноги словно одеревенели. Он говорил что-то еще, слова его всплыли в моей памяти через несколько часов в экспрессе, уносившем меня в Париж: «История иногда странно шутит. Фрейд особенно любил одно место в Баварии. Это место зовется Берхтесгаден»
Теперь я принимал с вечера снотворное и просыпался поздно после тяжелого вязкого сна, возвращался к жизни, невыносимой, бессмысленной. Мир был чужим, пустым, необитаемым, неподвижным и призрачным, ненужным, без цвета и запаха, воздух казался отравленным, потому что я дышал им один, без нее. Утро онемело: не слышался больше привычный — и такой милый — плеск воды в ванной, не звенели флаконы, не шелестели легкие шаги, не гудело синее пламя в газовой спиртовке под стеклянным шаром, где закипал присланный мне с Кубы кофе, запах которого переносил меня на минуту в детство—«C'est alors que l'odeur du cafe remonte l'escalier»,— писал Сен-Джон Перс в своих замечательных «Элогиях». Я помнил изящный изгиб обнаженного тела, когда она наклонялась, чтобы достать домашние туфли, задвинутые под комод; помнил ее смех, когда мы шутливо боролись, отнимали друг у друга губку или отталкивали друг друга от зеркала. Я пытался бриться, глядя через ее плечо, а она, причесываясь, толкала меня локтями; помнил невозможные наши попытки усесться вдвоем в полную мыльной пены узкую ванну. Случалось, что в утреннем полусне я забывал, что остался один, протягивал руку, чтобы обнять ее, сонную, мягкую, и тогда холод одинокой постели напоминал о том, что ее нет, и я поднимался, тупой, оцепеневший от тоски, ощущая бесплодность своего тела, мучительно ощущая, как опустела квартира, как опустела душа. Я не мог быть самим собой, потому что, проснувшись утром, не видел, как крепко она спит, любящая и любимая, среди разбросанных подушек, одна—на полу, другую она прижала к груди, еще одна—у нее под ногами, где попало, лишь бы не на обычном месте — такая уж у нее была привычка. Никогда больше не буду я, приподняв сползающую простыню, глядеть на прекрасное тело и вспоминать небывалую, неповторимую ночь, ничуть не похожую на предыдущую, хотя, может быть, и тогда так же ритмично билось это тело, даря мне бесконечное счастье. Много знал я женщин, но никогда не думал, что можно ощущать такую нераздельность. Мне казалось, что тело мое разорвано, мне не хватает кожи, крови, вот две моих руки, а где же еще две? Я здоровался, отвечал на чьи-то вопросы, произносил банальные, ничего не значащие фразы, и голос мой казался мне самому чужим и далеким. Я брился, одевался, выходил из дому, что-то ел, возвращался с газетами, но не развертывал, не читал их; опять выходил и пил, пил страшно, хоть вино и не приносило мне облегчения; не в состоянии сосредоточиться, я не понимал разговоров, не улавливал сюжета фильма — иногда, не выдержав присутствия людей, я обращался к теням, заходил в какое-нибудь кино, а в середине фильма поднимался и уходил, совсем меня не интересовало, кто окажется убийцей: мрачный мажордом, человек, притворяющийся паралитиком, или видящий все насквозь детектив из Скотланд-Ярда. Это было как болезнь—Ады нет, жить невозможно; иногда болезнь прорывалась наружу резкими вспышками, приступами, взрывами горя и ненависти ко всему вокруг. Гонимый нескончаемой молчаливой тоской, я бродил по юроду, садился в метро, в автобус, старался забыться, затеряться в движении, в мелькании, в постоянной смене предметов и лиц; но забыться не удавалось. Без всякой цели ездил я от одной конечной станции до другой и читал рекламы, все подряд, (начала слева направо, потом наоборот — справа налево, и тогда казалось, будто они написаны на каком-то незнакомом языке: Менье — енем — эмульсия — яислумэ — Оранжина — анижнаро... Кнем, Яислумэ, Анижнаро... Но каждая поездка оканчивалась баром. Из бара я шел в другой, И вот однажды вечером, переходя из бара в бар, я вдруг ока я в «Кубинской Хижине», л ведь как раз туда я не хотел заходи и», потому что именно там впервые встретил Ту, что низверна «в ночи, в тумане» в невозвратную тьму. И все-таки мне стало легче, когда я снова увидел Джанго Ренарта и Гаспара Бланко, оркестр отдыхал, они оживленно разговаривали. «Ты решил?» — спрашивал Джанго. <Да».— «Неужели тебе так нравится воевать?» —«Воевать никому не нравится. Но я думаю, настало время поработать там, где требуется».— «Ну, коли так...— На непроницаемом цыганском лице Джанго не отразилось ни малейшего волнения. — ...и...
когда ты едешь?» — «В конце следующей недели».— «Каждый делает, что может. Я — гитарист, да еще без двух пальцев, вряд ли могу пригодиться. А ты военные сигналы* играть умеешь?» — «Думаю вместо сигнала к атаке играть «Чамбелону»,— отвечал Гаспар и положил трубу на деревянную стойку бара. — Вот послушай, это тебе не какой-то там слоу». Он поднес к губам трубу, медь зазвенела властно, победно; песня, рожденная в суматошной болтовне предвыборной кампании, звучала сейчас по-иному, она звала на бой, предвещала победу («Аё, Аё, Чамбелона», сколько раз слышал я это на своем родном острове, слова менялись, кто-нибудь сочинял новые, иной раз не совсем приличные; то же было в Мексике с песенкой «Кукарача» — издевались над президентом республики, пели, что супруга его отбыла в места, где климат терпимее, понятно? Скажем прямо — ей место в квартале, где дома терпимости...) «Такая музыка зовет на битву,— сказал Джанго спокойно; допил свой стакан, расплатился, медленно, не спеша—он все так делал, глядя на него, казалось, будто смотришь ленту, снятую замедленной съемкой.— Good luck1, Гаспар. Завтра я тоже уезжаю на юг. Только я еду поклониться Святой Деве Дель Map, покровительнице цыган. Сыграю перед ее алтарем, буду импровизировать на гтму «Honeysuckle Rose»2. Святая Дева любит джаз...» И пошел вверх по лестнице, держа в руках черный футляр, в котором лежала его удивительная гитара... Я не совсем понял, о чем это они говорили. «Ничего особенного. Еду в Испанию воевать,— сказал Гаспар.— Ну и все.— Он погладил свою трубу:—Трудно мне было с ней справиться, с женщиной и то легче. Годы труда. Зато и она в долгу не осталась: больше я не играю в своем городке в оркестре муниципалитета, всю Европу объездил благодаря ей. Могилу Наполеона видел, Тауэр, в Копенгагене был в саду Тиволи, в Брюсселе мочащегося мальчика видел, в Берне — медведей, в Прадо—«Обнаженную маху», не так уж она хороша на мой вкус, я люблю победрастей да погрудастей.— Гаспар снова глянул на свою трубу.— Иногда я, честное слово, спрашиваю себя — я ее тащу или она меня, кто из нас впереди идет, а кто сзади. А сейчас чувствую: устала она, надоело ей играть на потеху всяким никчемышам, богатым лодырям, мышиным жеребчикам в смокингах да проституткам, все равно, замужним, приличным или же профессиональным — эти-то даже лучше. По-другому она жить хочет. Посмотри, какого цвета стала. Побледнела она у меня в этом подвале. Надо ее на солнышко вывести. Она играть на свежем воздухе хочет.— Он снова с нежностью провел рукой по клапанам.— Ну, дождалась ты своего часа доченька. Будем мы с тобой играть в Интернациональной бригаде. Вступаем в батальон имени Авраама Линкольна. Смотри не оробей!» Оркестр рванул брейк, ринулись неутомимые танцоры. Гаспар вернулся за свой пюпитр. А я опять остался один, «одинокий и недотепистый», как говаривал Ганс на венесуэльский манер. Да, недотепистый. Не знаю в точности, что означает это слово, но, кажется, сами звуки отдают горькой тоской, и я слышу, как бьется в них беспомощное отчаяние. И стоит на эстраде архангел, он принес благую весть и сам этого не знает, гремит труба, «Чамбелона» полнит грудь, и растут отвращение и боль. Там, за Пиренеями, тысячи людей со всех концов света сражаются против реального врага, против системы, а главное, против духа (слишком высокое слово, не годится оно сюда!), живущего в людях, которые убили Антонио „Мелью, которые сажают в тюрьмы, пытают, убивают моих товарищей по университету; эти же люди создали преисподнюю на островах Липари, бросали бомбы на Гон дар — город благородных рыцарей; они же устроили рядом с Веймаром гнусный Бухенвальд; они же вопили: «Долой разум! Да здравствует смерть!»; и они же отняли у меня ту единственную, которая была нужна мне в этой жизни; может быть, вот сейчас она зовет меня сквозь ночь и туман, немая, мертвая, навеки загубленная, и я, еще полчаса тому назад опустошенный, безвольный, не знающий, какой выбрать путь, чувствую, как жаждой мести переполняется мое сердце, с пятой злобой, что долго зрела в его глубине и наконец созрела. Решение мое было мгновенным, оно вылилось изнутри, само собой. Словно меня позвали, я явственно слышал, как кто-то произнес мое имя, и эхо повторило его много, много раз, все громче и громче, заглушая вопль отчаяния; кажется, я нашел способ возвратить ее; я сам, по своей воле, ввергну себя в ад, пойду, как Орфей в Царство теней и освобожу ту, что стала среди теней. Я обязан. Это мой долг. Слишком долго я был, «недотепистым» «неутешным вдовцом» из «разрушенной башни»: «ma seule etoile est morte» хватит — я нашел себя, обрел новое «Я», иду к таким же, как я, людям, к моим братьям, вместе будем мы биться против всего того, что научился я ненавидеть на этой земле... И никакой я не Орфей, все"—пустая болтовня, мне словно операцию сделали, я выздоровел мгновенно, я совершенно трезв, хоть и пил весь вечер, в руках у меня оружие, я стреляю, мщу за нее, и становится легче. Не для кого мне больше жить, но я знаю теперь, для чего живу,— они не пройдут! С этой минуты стали моими слова, которые вчера еще были чужды: «Народный фронт Мадрида — это народный фронт всего мира». Еще вчера моя жизнь была никому не нужна, сейчас я готов пожертвовать ею, лишь бы прожить по-настоящему оставшиеся месяцы, недели или дни, кто знает сколько? «Иди-ка сюда, Гаспар... Как устроить, чтоб мне с тобой вместе вступить в Интернациональную бригаду?» — «Запишись, и все. Я тебя отведу завтра. Тут еще двадцать кубинцев, только что приехали. Есть и врачи, лекарства у них и все прочее, как положено. Вот все вместе и поедем с Аустерлицкого вокзала до Перпиньяна. Оттуда на Фигерас — наверное, через горы. Партия позаботится обо всем».— «Но как же...» — «Что?» — «Я же не член партии».— «Не важно. Я тебя знаю, ну и дело с концом. Сейчас главное — не трусить, драться до последней капли крови, покончить со сволочами фашистами. Они не пройдут!» — И Гаспар, не выпуская трубы, вскинул кулак к виску.
Приближался рассвет, а мы с Гаспаром отправились ужинать на улицу Фонтэн, в «Митчелл», там в задней комнате, куда пускали только своих, стояло старенькое пианино, купленный у старьевщика drum, да неизвестно кому принадлежащий контрабас, забытый в углу после ночной попойки... Здесь собирались после вечерних выступлений музыканты, сидели до утра за ароматным hamburger, welshrarebit, hot-dogs да жареным луком. Здесь доводилось мне слышать Дюка Эллингтона, Луиса Армстронга, Джанго, его брата Нана, молодых трубачей Билли Колмэна и Диззи, прекрасную мулатку Аиду Уорд и еще одну мулатку — Бесси, которая была одно время возлюбленной поэта-сюрреалиста Робера Десноса. Они играли так просто, ДЛЯ собственного удовольствия, чтобы сыграться, варьировали мелодию и так, и эдак, шутя, ДЛЯ забавы, и словно случайно, сами собой, возникали, получались jam sessions1, бесконечно разн образные комбинации — трио, кларнет с ударными, саксофон роялем, звучали импровизации на темы, ставшие уже классическими: «Lady be good», «I got rhythm», «The man I love you», а то совсем уж почтенные, хрестоматийные: «Tea for two» или «Tigerrag». Моя ожившая душа жадно стремилась в будущее, я не замечал ничего вокруг. Появились новые заботы: «Я не умею стрелять».— «Там научат».— «Ты думаешь, я смогу пригодиться?»— «Начнется драка, тогда будет видно. Тут ведь когда как получается. Иной раз какой-нибудь пьянчужка или дохляк держится молодцом; а другой, глядишь,—здоровенный мужик, еще в школе боксом занимался, мускулы как у олимпийского чемпиона, а услыхал первый выстрел и сразу полные штаны напустил...» — «А вдруг убьют?» — «Знаешь что: если ты уже с ейчас начал об этом думать, лучше оставайся в Париже.— Гаспар подозвал официанта расплатиться за ужин.— Я, когда думаю о войне, не тому удивляюсь, что убитых много; я удивляюсь, только народу в живых остается, наверное, чтоб рассказать, как дело было. Есть такая игра, да ты знаешь, китайская шарада, так гам, если вынешь восьмерку—«большой мертвец», девятку — «слон», он живет долго, пока хобот не онемеет. Идешь на войну, < читай так: настанет час тянуть жребий, девятку больше народу вьпянет, а восьмерку — меньше. Вот ты и подумай. Я пока что на девятку целюсь...» Я вернулся домой, квартира уже не казалась (икой пустой и мрачной. Наконец-то, черт побери, впервые в жизни я принял самостоятельное решение, поступил так, как сам, хватит метаться то туда, то сюда либо по воле, либо по чужой указке. Люди моего круга, конечно, (чшают, что нет более жалкой судьбы, чем судьба солдата; в начале века один французский генерал из аристократов назвал солдата «первичным тактическим материалом». Вот я и есть простой солдат, самый простой, так я хочу. Воображаю, какой поднимется переполох, когда весть дойдет до дома ушки на Семнадцатой улице, сколько будет разговоров на дамских чаепитиях, изысканных завтраках и приемах, на сборищах под председательством племянника герцога Романовича и прочих титулованных особ, которые из соображений ("к* «опасности предпочли продлить на некоторое время свое пребывание в Латинской Америке, вознося хвалы Франсиско Франко Баамонде, марроканским стрелкам, Мильяну Астрею, Кейпо де Льяно и другим достойным продолжателям великого дела самого Валериано Вейлера (да простится мне вторичное упоминание этого грязного имени), который тысячами губил моих земляков в страшных «реконцентрационных лагерях»; а столицей ужасов был город Харуко, что раскинулся, утопая в цветах, по горным склонам; трупы людей, умерших от голода или болезней, валялись в лужах сукровицы на улицах, черви кишели в них, мерзкие ауры рвали гнилое мясо, и не было ни сил, ни телег, ни повозок, чтобы свалить мертвецов в яму... Итак, мне предстоит воевать; я решил купить вещи, нужные солдату: небольшую спиртовку и к ней сухого спирта, жестяную кастрюльку для кофе, воду, насыщенную кислородом, восковые шарики — затыкать уши; несколько тюбиков дезодоранта, темные очки и даже выдвижной перископ с зеркалами на металлических ножках, через который можно было бы глядеть из окопа (сложенный, перескоп умещался в кармане). «У тебя душа бойскаута,— сказал Гаспар, увидев мои приготовления. Он помирал со смеху.— Выбрось все это дерьмо в мусорное ведро и запиши, что надо взять с собой.— Он продиктовал: — Мазь от клещей, марганцовка в пакетиках (потому что марганцовка от всего годится, а места занимает мало); хороший перочинный нож с несколькими лезвиями, открывалкой для консервов и пробочником; пластырь, дешевое мыло, чтоб и самому помыться, и жирную тарелку вымыть; немного ваты, аспирин, бинт... Да, чуть было не забыл — презервативов дюжины две, не меньше, вернешься с фронта (а там в течение трех недель ни одной женщины в глаза не увидишь), любая вонючка, любая потная грязнуля покажется тебе Мэй Уэст». Решительно, Гаспар предпочитал пышнотелых женщин, любил, чтобы, как у нас говорят, «было кое-что на костях»...
Осталось пять дней до отъезда. И тут я вдруг сообразил, что неплохо бы запастись какими-то идеями, найти опору, теоретическую базу попрочнее. И впервые в жизни открыл «Капитал» Маркса. Начал читать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает как огромное скопление товаров»3. (Я оторвался от книги; в воображении возникли громадные склады в Старой Гаване, там, под сводами подвалов, над которыми высятся старинные дворцы с гербами над входом, давно уже покинутые первыми своими владельцами, хранятся бесчисленные мешки, тюки, ящики, бочки, кули, кувшины с маслом, соленая свинина, все это принадлежит моему дядюшке, господину графу...) «Товар есть, прежде всего, внешний предмет, вещь, которая благодаря ее свойствам удовлетворяет какие-либо человеческие потребности. Природа этих потребностей,— порождаются ли они, например, желудком или фантазией,— ничего не изменяет в деле»1. И тут я убедился, что Маркс — я никак этого не ожидал — великолепный писатель: «желудок или фантазия», низменное и высокое, материальное и идеальное, животное и «нус»; яркий контраст выражен всего лишь несколькими словами. Я думал, Маркс—сухой теоретик, ожидал встретить рассуждения о прибавочной стоимости, выкладки, цифры и изумился покоряющей художественности его прозы. С первых же страниц с поразительной ясностью раскрывается самая суть: «Каждую полезную вещь, как, например, железо, бумагу и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Теперь я принимал с вечера снотворное и просыпался поздно после тяжелого вязкого сна, возвращался к жизни, невыносимой, бессмысленной. Мир был чужим, пустым, необитаемым, неподвижным и призрачным, ненужным, без цвета и запаха, воздух казался отравленным, потому что я дышал им один, без нее. Утро онемело: не слышался больше привычный — и такой милый — плеск воды в ванной, не звенели флаконы, не шелестели легкие шаги, не гудело синее пламя в газовой спиртовке под стеклянным шаром, где закипал присланный мне с Кубы кофе, запах которого переносил меня на минуту в детство—«C'est alors que l'odeur du cafe remonte l'escalier»,— писал Сен-Джон Перс в своих замечательных «Элогиях». Я помнил изящный изгиб обнаженного тела, когда она наклонялась, чтобы достать домашние туфли, задвинутые под комод; помнил ее смех, когда мы шутливо боролись, отнимали друг у друга губку или отталкивали друг друга от зеркала. Я пытался бриться, глядя через ее плечо, а она, причесываясь, толкала меня локтями; помнил невозможные наши попытки усесться вдвоем в полную мыльной пены узкую ванну. Случалось, что в утреннем полусне я забывал, что остался один, протягивал руку, чтобы обнять ее, сонную, мягкую, и тогда холод одинокой постели напоминал о том, что ее нет, и я поднимался, тупой, оцепеневший от тоски, ощущая бесплодность своего тела, мучительно ощущая, как опустела квартира, как опустела душа. Я не мог быть самим собой, потому что, проснувшись утром, не видел, как крепко она спит, любящая и любимая, среди разбросанных подушек, одна—на полу, другую она прижала к груди, еще одна—у нее под ногами, где попало, лишь бы не на обычном месте — такая уж у нее была привычка. Никогда больше не буду я, приподняв сползающую простыню, глядеть на прекрасное тело и вспоминать небывалую, неповторимую ночь, ничуть не похожую на предыдущую, хотя, может быть, и тогда так же ритмично билось это тело, даря мне бесконечное счастье. Много знал я женщин, но никогда не думал, что можно ощущать такую нераздельность. Мне казалось, что тело мое разорвано, мне не хватает кожи, крови, вот две моих руки, а где же еще две? Я здоровался, отвечал на чьи-то вопросы, произносил банальные, ничего не значащие фразы, и голос мой казался мне самому чужим и далеким. Я брился, одевался, выходил из дому, что-то ел, возвращался с газетами, но не развертывал, не читал их; опять выходил и пил, пил страшно, хоть вино и не приносило мне облегчения; не в состоянии сосредоточиться, я не понимал разговоров, не улавливал сюжета фильма — иногда, не выдержав присутствия людей, я обращался к теням, заходил в какое-нибудь кино, а в середине фильма поднимался и уходил, совсем меня не интересовало, кто окажется убийцей: мрачный мажордом, человек, притворяющийся паралитиком, или видящий все насквозь детектив из Скотланд-Ярда. Это было как болезнь—Ады нет, жить невозможно; иногда болезнь прорывалась наружу резкими вспышками, приступами, взрывами горя и ненависти ко всему вокруг. Гонимый нескончаемой молчаливой тоской, я бродил по юроду, садился в метро, в автобус, старался забыться, затеряться в движении, в мелькании, в постоянной смене предметов и лиц; но забыться не удавалось. Без всякой цели ездил я от одной конечной станции до другой и читал рекламы, все подряд, (начала слева направо, потом наоборот — справа налево, и тогда казалось, будто они написаны на каком-то незнакомом языке: Менье — енем — эмульсия — яислумэ — Оранжина — анижнаро... Кнем, Яислумэ, Анижнаро... Но каждая поездка оканчивалась баром. Из бара я шел в другой, И вот однажды вечером, переходя из бара в бар, я вдруг ока я в «Кубинской Хижине», л ведь как раз туда я не хотел заходи и», потому что именно там впервые встретил Ту, что низверна «в ночи, в тумане» в невозвратную тьму. И все-таки мне стало легче, когда я снова увидел Джанго Ренарта и Гаспара Бланко, оркестр отдыхал, они оживленно разговаривали. «Ты решил?» — спрашивал Джанго. <Да».— «Неужели тебе так нравится воевать?» —«Воевать никому не нравится. Но я думаю, настало время поработать там, где требуется».— «Ну, коли так...— На непроницаемом цыганском лице Джанго не отразилось ни малейшего волнения. — ...и...
когда ты едешь?» — «В конце следующей недели».— «Каждый делает, что может. Я — гитарист, да еще без двух пальцев, вряд ли могу пригодиться. А ты военные сигналы* играть умеешь?» — «Думаю вместо сигнала к атаке играть «Чамбелону»,— отвечал Гаспар и положил трубу на деревянную стойку бара. — Вот послушай, это тебе не какой-то там слоу». Он поднес к губам трубу, медь зазвенела властно, победно; песня, рожденная в суматошной болтовне предвыборной кампании, звучала сейчас по-иному, она звала на бой, предвещала победу («Аё, Аё, Чамбелона», сколько раз слышал я это на своем родном острове, слова менялись, кто-нибудь сочинял новые, иной раз не совсем приличные; то же было в Мексике с песенкой «Кукарача» — издевались над президентом республики, пели, что супруга его отбыла в места, где климат терпимее, понятно? Скажем прямо — ей место в квартале, где дома терпимости...) «Такая музыка зовет на битву,— сказал Джанго спокойно; допил свой стакан, расплатился, медленно, не спеша—он все так делал, глядя на него, казалось, будто смотришь ленту, снятую замедленной съемкой.— Good luck1, Гаспар. Завтра я тоже уезжаю на юг. Только я еду поклониться Святой Деве Дель Map, покровительнице цыган. Сыграю перед ее алтарем, буду импровизировать на гтму «Honeysuckle Rose»2. Святая Дева любит джаз...» И пошел вверх по лестнице, держа в руках черный футляр, в котором лежала его удивительная гитара... Я не совсем понял, о чем это они говорили. «Ничего особенного. Еду в Испанию воевать,— сказал Гаспар.— Ну и все.— Он погладил свою трубу:—Трудно мне было с ней справиться, с женщиной и то легче. Годы труда. Зато и она в долгу не осталась: больше я не играю в своем городке в оркестре муниципалитета, всю Европу объездил благодаря ей. Могилу Наполеона видел, Тауэр, в Копенгагене был в саду Тиволи, в Брюсселе мочащегося мальчика видел, в Берне — медведей, в Прадо—«Обнаженную маху», не так уж она хороша на мой вкус, я люблю победрастей да погрудастей.— Гаспар снова глянул на свою трубу.— Иногда я, честное слово, спрашиваю себя — я ее тащу или она меня, кто из нас впереди идет, а кто сзади. А сейчас чувствую: устала она, надоело ей играть на потеху всяким никчемышам, богатым лодырям, мышиным жеребчикам в смокингах да проституткам, все равно, замужним, приличным или же профессиональным — эти-то даже лучше. По-другому она жить хочет. Посмотри, какого цвета стала. Побледнела она у меня в этом подвале. Надо ее на солнышко вывести. Она играть на свежем воздухе хочет.— Он снова с нежностью провел рукой по клапанам.— Ну, дождалась ты своего часа доченька. Будем мы с тобой играть в Интернациональной бригаде. Вступаем в батальон имени Авраама Линкольна. Смотри не оробей!» Оркестр рванул брейк, ринулись неутомимые танцоры. Гаспар вернулся за свой пюпитр. А я опять остался один, «одинокий и недотепистый», как говаривал Ганс на венесуэльский манер. Да, недотепистый. Не знаю в точности, что означает это слово, но, кажется, сами звуки отдают горькой тоской, и я слышу, как бьется в них беспомощное отчаяние. И стоит на эстраде архангел, он принес благую весть и сам этого не знает, гремит труба, «Чамбелона» полнит грудь, и растут отвращение и боль. Там, за Пиренеями, тысячи людей со всех концов света сражаются против реального врага, против системы, а главное, против духа (слишком высокое слово, не годится оно сюда!), живущего в людях, которые убили Антонио „Мелью, которые сажают в тюрьмы, пытают, убивают моих товарищей по университету; эти же люди создали преисподнюю на островах Липари, бросали бомбы на Гон дар — город благородных рыцарей; они же устроили рядом с Веймаром гнусный Бухенвальд; они же вопили: «Долой разум! Да здравствует смерть!»; и они же отняли у меня ту единственную, которая была нужна мне в этой жизни; может быть, вот сейчас она зовет меня сквозь ночь и туман, немая, мертвая, навеки загубленная, и я, еще полчаса тому назад опустошенный, безвольный, не знающий, какой выбрать путь, чувствую, как жаждой мести переполняется мое сердце, с пятой злобой, что долго зрела в его глубине и наконец созрела. Решение мое было мгновенным, оно вылилось изнутри, само собой. Словно меня позвали, я явственно слышал, как кто-то произнес мое имя, и эхо повторило его много, много раз, все громче и громче, заглушая вопль отчаяния; кажется, я нашел способ возвратить ее; я сам, по своей воле, ввергну себя в ад, пойду, как Орфей в Царство теней и освобожу ту, что стала среди теней. Я обязан. Это мой долг. Слишком долго я был, «недотепистым» «неутешным вдовцом» из «разрушенной башни»: «ma seule etoile est morte» хватит — я нашел себя, обрел новое «Я», иду к таким же, как я, людям, к моим братьям, вместе будем мы биться против всего того, что научился я ненавидеть на этой земле... И никакой я не Орфей, все"—пустая болтовня, мне словно операцию сделали, я выздоровел мгновенно, я совершенно трезв, хоть и пил весь вечер, в руках у меня оружие, я стреляю, мщу за нее, и становится легче. Не для кого мне больше жить, но я знаю теперь, для чего живу,— они не пройдут! С этой минуты стали моими слова, которые вчера еще были чужды: «Народный фронт Мадрида — это народный фронт всего мира». Еще вчера моя жизнь была никому не нужна, сейчас я готов пожертвовать ею, лишь бы прожить по-настоящему оставшиеся месяцы, недели или дни, кто знает сколько? «Иди-ка сюда, Гаспар... Как устроить, чтоб мне с тобой вместе вступить в Интернациональную бригаду?» — «Запишись, и все. Я тебя отведу завтра. Тут еще двадцать кубинцев, только что приехали. Есть и врачи, лекарства у них и все прочее, как положено. Вот все вместе и поедем с Аустерлицкого вокзала до Перпиньяна. Оттуда на Фигерас — наверное, через горы. Партия позаботится обо всем».— «Но как же...» — «Что?» — «Я же не член партии».— «Не важно. Я тебя знаю, ну и дело с концом. Сейчас главное — не трусить, драться до последней капли крови, покончить со сволочами фашистами. Они не пройдут!» — И Гаспар, не выпуская трубы, вскинул кулак к виску.
Приближался рассвет, а мы с Гаспаром отправились ужинать на улицу Фонтэн, в «Митчелл», там в задней комнате, куда пускали только своих, стояло старенькое пианино, купленный у старьевщика drum, да неизвестно кому принадлежащий контрабас, забытый в углу после ночной попойки... Здесь собирались после вечерних выступлений музыканты, сидели до утра за ароматным hamburger, welshrarebit, hot-dogs да жареным луком. Здесь доводилось мне слышать Дюка Эллингтона, Луиса Армстронга, Джанго, его брата Нана, молодых трубачей Билли Колмэна и Диззи, прекрасную мулатку Аиду Уорд и еще одну мулатку — Бесси, которая была одно время возлюбленной поэта-сюрреалиста Робера Десноса. Они играли так просто, ДЛЯ собственного удовольствия, чтобы сыграться, варьировали мелодию и так, и эдак, шутя, ДЛЯ забавы, и словно случайно, сами собой, возникали, получались jam sessions1, бесконечно разн образные комбинации — трио, кларнет с ударными, саксофон роялем, звучали импровизации на темы, ставшие уже классическими: «Lady be good», «I got rhythm», «The man I love you», а то совсем уж почтенные, хрестоматийные: «Tea for two» или «Tigerrag». Моя ожившая душа жадно стремилась в будущее, я не замечал ничего вокруг. Появились новые заботы: «Я не умею стрелять».— «Там научат».— «Ты думаешь, я смогу пригодиться?»— «Начнется драка, тогда будет видно. Тут ведь когда как получается. Иной раз какой-нибудь пьянчужка или дохляк держится молодцом; а другой, глядишь,—здоровенный мужик, еще в школе боксом занимался, мускулы как у олимпийского чемпиона, а услыхал первый выстрел и сразу полные штаны напустил...» — «А вдруг убьют?» — «Знаешь что: если ты уже с ейчас начал об этом думать, лучше оставайся в Париже.— Гаспар подозвал официанта расплатиться за ужин.— Я, когда думаю о войне, не тому удивляюсь, что убитых много; я удивляюсь, только народу в живых остается, наверное, чтоб рассказать, как дело было. Есть такая игра, да ты знаешь, китайская шарада, так гам, если вынешь восьмерку—«большой мертвец», девятку — «слон», он живет долго, пока хобот не онемеет. Идешь на войну, < читай так: настанет час тянуть жребий, девятку больше народу вьпянет, а восьмерку — меньше. Вот ты и подумай. Я пока что на девятку целюсь...» Я вернулся домой, квартира уже не казалась (икой пустой и мрачной. Наконец-то, черт побери, впервые в жизни я принял самостоятельное решение, поступил так, как сам, хватит метаться то туда, то сюда либо по воле, либо по чужой указке. Люди моего круга, конечно, (чшают, что нет более жалкой судьбы, чем судьба солдата; в начале века один французский генерал из аристократов назвал солдата «первичным тактическим материалом». Вот я и есть простой солдат, самый простой, так я хочу. Воображаю, какой поднимется переполох, когда весть дойдет до дома ушки на Семнадцатой улице, сколько будет разговоров на дамских чаепитиях, изысканных завтраках и приемах, на сборищах под председательством племянника герцога Романовича и прочих титулованных особ, которые из соображений ("к* «опасности предпочли продлить на некоторое время свое пребывание в Латинской Америке, вознося хвалы Франсиско Франко Баамонде, марроканским стрелкам, Мильяну Астрею, Кейпо де Льяно и другим достойным продолжателям великого дела самого Валериано Вейлера (да простится мне вторичное упоминание этого грязного имени), который тысячами губил моих земляков в страшных «реконцентрационных лагерях»; а столицей ужасов был город Харуко, что раскинулся, утопая в цветах, по горным склонам; трупы людей, умерших от голода или болезней, валялись в лужах сукровицы на улицах, черви кишели в них, мерзкие ауры рвали гнилое мясо, и не было ни сил, ни телег, ни повозок, чтобы свалить мертвецов в яму... Итак, мне предстоит воевать; я решил купить вещи, нужные солдату: небольшую спиртовку и к ней сухого спирта, жестяную кастрюльку для кофе, воду, насыщенную кислородом, восковые шарики — затыкать уши; несколько тюбиков дезодоранта, темные очки и даже выдвижной перископ с зеркалами на металлических ножках, через который можно было бы глядеть из окопа (сложенный, перескоп умещался в кармане). «У тебя душа бойскаута,— сказал Гаспар, увидев мои приготовления. Он помирал со смеху.— Выбрось все это дерьмо в мусорное ведро и запиши, что надо взять с собой.— Он продиктовал: — Мазь от клещей, марганцовка в пакетиках (потому что марганцовка от всего годится, а места занимает мало); хороший перочинный нож с несколькими лезвиями, открывалкой для консервов и пробочником; пластырь, дешевое мыло, чтоб и самому помыться, и жирную тарелку вымыть; немного ваты, аспирин, бинт... Да, чуть было не забыл — презервативов дюжины две, не меньше, вернешься с фронта (а там в течение трех недель ни одной женщины в глаза не увидишь), любая вонючка, любая потная грязнуля покажется тебе Мэй Уэст». Решительно, Гаспар предпочитал пышнотелых женщин, любил, чтобы, как у нас говорят, «было кое-что на костях»...
Осталось пять дней до отъезда. И тут я вдруг сообразил, что неплохо бы запастись какими-то идеями, найти опору, теоретическую базу попрочнее. И впервые в жизни открыл «Капитал» Маркса. Начал читать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает как огромное скопление товаров»3. (Я оторвался от книги; в воображении возникли громадные склады в Старой Гаване, там, под сводами подвалов, над которыми высятся старинные дворцы с гербами над входом, давно уже покинутые первыми своими владельцами, хранятся бесчисленные мешки, тюки, ящики, бочки, кули, кувшины с маслом, соленая свинина, все это принадлежит моему дядюшке, господину графу...) «Товар есть, прежде всего, внешний предмет, вещь, которая благодаря ее свойствам удовлетворяет какие-либо человеческие потребности. Природа этих потребностей,— порождаются ли они, например, желудком или фантазией,— ничего не изменяет в деле»1. И тут я убедился, что Маркс — я никак этого не ожидал — великолепный писатель: «желудок или фантазия», низменное и высокое, материальное и идеальное, животное и «нус»; яркий контраст выражен всего лишь несколькими словами. Я думал, Маркс—сухой теоретик, ожидал встретить рассуждения о прибавочной стоимости, выкладки, цифры и изумился покоряющей художественности его прозы. С первых же страниц с поразительной ясностью раскрывается самая суть: «Каждую полезную вещь, как, например, железо, бумагу и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57