Слово нравится, потому что звучит ново, незнакомо, во всяком случае в определенном кругу. Как будто его только вчера придумали...» — «Да будет вам известно, что слово «товарищ» встречается в «Снах» Кеведо , а он, насколько я знаю, не был членом Третьего Интернационала».— «Да неужели?» — «Так вы, говорите, русская? Русская... парижанка?» — «Я там живу».— «Троцкистка, наверное?» — «Да почем я знаю? Что вы все хотите на меня ярлычок наклеить?» — «Но... что же вы тогда тут-то делаете?» И я рассказываю, зачем приехала в Испанию, раздираемую войной. «А, ясно! Теперь понимаю. Да, да, понимаю!» И тут у меня срывается с языка такой глупый вопрос, что в ту же минуту становится совестно: «А вы? Что вы тут делаете?» Мой спутник хохочет, теперь он говорит совсем иначе, и слова другие, и тон, со мной никто так не говорил с того момента, как я пересекла границу: «Разве ж не видно? На мне что — полотняный белый костюм, соломенная шляпа? Может, на твой взгляд, я мало похож на солдата? (Почему он вдруг стал говорить мне «ты»?) Я из батальона «Линкольн». (Потирает раненую ногу.) При Брунете попало. Мне еще повезло, в тот день, когда бились в Вильянуэве-де-ла-Каньада, столько кубинцев полегло... Мы было хорошо продвинулись, да только они — сволочи! (извини, пожалуйста) — как начали поливать из пулеметов... Вот сюда, выше колена, мне и попало. (И опять другим тоном.) Рядом со мной негр один свалился, смелый как черт, Оливер Лоу. Не слыхала про такого? Похоронили мы его, навалили кучу камней на могиле и написали: «Здесь лежит негр, первый командир батальона белых».— «А что тут такого особенного?» — «Ох, девочка! Ты что, с неба свалилась?» Я умолкаю, немного смущенная, не хочется признаваться, что в мире, где я жила до сих пор, в моем мире, из которого меня грубо вырвал тот, что лежит сейчас где-то раненый, и я всем телом ощущаю его боль, в глухом, равнодушном, чуждом всему, что я вижу здесь, мире не читают газет, предпочитают не знать неприятных вещей, и всякий раз, когда слышат о несправедливости и насилиях, пользуются удобным набором смягчающих фраз. Да, я, конечно, слышала, что негры в Соединенных Штатах... (Но, в конце концов, Поль Робсон, Дюк Эллингтон, Луи Армстронг стали знаменитостями. «Аллилуйя» Кинга Видо-ра имела большой успех. «Порги и Бесс» — опера о неграх... Не так уж все страшно, как говорили приятели Жан-Клода.) «Значит, вы из батальона Линкольна?»—говорю я просто, чтобы сказать что-нибудь. «Да. Там много кубинцев, мексиканцев тоже порядочно, несколько пуэрториканцев, два-три бразильца, один венесуэлец, один аргентинец. Но в тот день, когда нас в бой бросили, как раз больше всего кубинцев было».— «И вы из такой дали приехали?» — «А что удивительного? Идею защищают там, где это нужно». (Ах, так! Знаменитая идея живет, значит, и в дальних странах, о которых даже не упоминают французские газеты?) Чтобы сохранить свой призрачный мир, я говорю легко, светским тоном, притворяюсь дурочкой: «Я полагала, в вашей Америке, в краю предпринимателей и пионеров, думают только о том, как бы заработать побольше, а всякие политические теории вас не касаются». Собеседник смеется, я кажусь ему, видимо, чудачкой, которая не знает совсем ничего: «Ну что ты! Что за фольклорные представления? Все равно что думать, будто все индийцы — йоги, а все шотландцы играют на волынке. Дела давно минувших дней, времена Эльдорадо, Потоси... Была такая поговорка: «Это стоит целого Потоси...», «Это стоит целого Перу...» Испанец возвращался из Америки с полными карманами изумрудов. Американский дядюшка. Иногда он умирал в Америке и оставлял наследникам миллионы».— «А сейчас?» — «Похоже на прежнее: есть свои короли, императоры, владыки, Хулио Лобо например, сахарный король. Анчорена—владыка бесчисленных стад, Патиньо—оловянный король, Дюпон де Немур...— Громкое имя кажется мне легендарным, и на легенды похожи рассказы о Дюпон де Немуре.— Он владеет на Кубе, в местности, носящей название Варадеро, громадными, огороженными со всех сторон имениями, недоступными для посторонних. Японские садовники ухаживают там за садом, молчаливые слуги поддерживают чистоту в доме, холодильники круглый год наполнены лангустами, куропатками, изысканными закусками. И все это замерзает, сохнет, потом укладывается в картонные ящики, продается, на смену покупаются новые яства, пока наконец не явится без всякого предупреждения сам сеньор — раз в год, два или три, иногда чаще, иногда реже... — и пожелает откушать. Вспыхивает свет во всех окнах, пылает огонь в очагах, раскупориваются бутылки, дом полон праздничным весельем, и лифт, снабженный секретным механизмом, останавливается, будто бы случайно, между этажами, если хозяин сел на обитую бархатом скамью • рядом с какой-нибудь красоткой (именно в лифте он испытывает обычно самые бурные приливы желания). Случается, однако, что он долгие месяцы не заглядывает в свое владение. Вчерашний лангуст заменяют сегодняшним, сегодняшний — завтрашним, тот—послезавтрашним, и так без конца, и вот, после замены трехсот шестидесяти двух лангустов, владыка является и съедает лангуста номер триста шестьдесят три, триста шестьдесят четыре, или пять, или даже шесть, если год високосный.— Он помолчал.— К счастью, существует и другая Америка, та, о которой ты в вашей доброй Европе ничего и не слышала. Я провел в Европе несколько лет и убедился, что Латинская Америка не укладывается в привычные представления европейцев. Это мир, ломающий все их старые нормы. И потому они предпочитают о нем не знать».— «Не станете же вы утверждать, будто испанцы...» — «Испанцы — дело другое. Это родственники, оставшиеся в старом доме. Однако многие из них слишком уж настойчиво требуют, чтобы мы преклонялись перед «Исконной Родиной», а ведь и в Испании всякого хватает. Испания — наша мать, ибо там родилась Марьяна Пинеда; но когда речь заходит о донье Перфекте, тут уж извините. Дон Кихот и Педро Креспо—мне родные, а какой-нибудь генерал Сентельяс — вовсе нет... Но ты, конечно, никогда в жизни даже не слышала ни о Педро Креспо, ни о донье Перфекте». Я возражаю, напоминаю ему, что человек, к которому я еду в Беникасим, знает испанскую литературу и научил меня любить ее. «Да, верно. Прости. Но вот чего тебе не сказали: современный чилиец, венесуэлец, мексиканец, аргентинец вряд ли помнит, что в давние времена предки его были испанцами».— «А зачем же тогда вы здесь?» — «О, святая простота! Я здесь потому, что испанцы борются за что-то, и это что-то объединяет меня с бойцами Пятого полка, которые не пускают сейчас в Мадрид мятежные марроканские войска. Хоть и родился я в Гаване, и дед, и отец мой тоже, и я самый что ни на есть прирожденный кубинец, это что-то объединяет меня с венграми и поляками из батальона «Домбровский», с французами из батальона «Парижская Коммуна», с теми, кто сражается в батальонах «Эдгар Андре», «Гарибальди», «Димитров»; нас называют армией, говорящей на десяти языках, но тут получилась накладка—в бою на Хараме пели «Интернационал» на двенадцати языках, а может, и больше...» («Интернационал». В ту ночь, когда мучилась в родах моя кузина Капитолина и я — совсем еще подросток — узнала, каких страданий стоит рождение человека, я впервые услышала этот гимн.) — «Мне хотелось бы узнать побольше о Латинской Америке,— говорю я; я стремлюсь погасить энтузиазм моего собеседника, ведь друг мой горит тем же энтузиазмом, и вот завтра я увижу его раненого.— Посоветуйте, что мне почитать. Что-нибудь хорошее. В Беникасиме у меня будет свободное время».— «Трудно. Очень трудно советовать. Об Америке написано столько скверных книг, что мы сами запутались в лабиринте фальшивых сведений, ловко препарированных биографий, клевет, восхвалений, вранья, жупелов, пышных фраз, оправданий и славословий всяким аферистам и сволочам (прости). Из наших великих людей — а их у нас немало — каждый на свой вкус и по своему рецепту варит такой компот, что зачастую и не разберешь, какие они были на самом деле... Но Америка все-таки жива... Только, я думаю, ты не в состоянии по-настоящему понять это слово, потому что...» Мой собеседник выпил довольно много «вальдепеньяса» и очень разговорчив; он говорит о пампе, о горных хребтах, пирамидах, о парусных кораблях, рабовладельцах и освободителях, о барочных соборах, мраморных дворцах и небоскребах, что высятся рядом с жалкими трущобами — фавелами и бидонвилями, о пепелищах, о кварталах ягуасов (а я и не знаю, кто это), его рассказы врываются в мое сознание, впечатываются, будто документальные кадры, мгновенно сменяющие друг друга, бессвязные и в то же время рождающие во мне неожиданные воспоминания.
Теперь он говорит о городе, в котором провел детство: колонны, много колонн, очень много, вряд ли еще в каком-нибудь городе найдется столько колонн; так говорит мой спутник, он не слыхал, видимо, о Петрограде (о, мое прошлое, такое далекое!), о стройных колоннадах, о классических фронтонах, загадочных, не сравнимых ни с чем, окрашенных в желтый цвет, о петроградских белых ночах—они не белые, они золотистые... «И вот, как видишь, я здесь,— говорит он, смеясь,— а ведь вышел из буржуазной среды, до того поганой — трудно себе представить». Полузакрыв глаза, он вспоминает свой родной дом, лепные украшения, стены, облицованные мрамором, над капителями колонн — шаловливые дети верхом на дельфинах; в огромных салонах висят на стенах картины Юбер Робера1, обмахиваются веерами две дамы Мадрасо в золоченой раме: одна—юная, в розовых кружевах, другая — в черных, изящная вдова с надменным лицом; китайские экраны, населенные сотнями человечков, они старательно трудятся среди красных пагод и изогнутых мостиков, на зеленых порфировых постаментах дремлют каменные индусы, а дальше, в переходе к зимнему саду,— вазы рококо, на шелковисто переливающемся тонком фарфоре — яркие, веселые попугаи, танцующие обезьяны. Позади дома, окруженного кованой решеткой, с бронзовыми сторожевыми псами у входа, виднеются среди пальм и бугенвилей другие, в моем представлении прекрасные, сказочные дворцы. Причудливо переплелись разные ордеры классической архитектуры. На галереях, в портиках, в розовых аллеях (впрочем, большую часть цветов и деревьев я знаю только понаслышке) прохаживаются люди — те же роскошные наряды, блеск драгоценностей, изысканные прически и те же разговоры, пустые, никчемные,— как всеми своими вкусами, привязанностями, предубеждениями похожи они на тех, с кем я столько раз встречалась, читая и перечитывая великий русский роман: властные барыни, законодательницы хорошего тона, высокопоставленные свахи, знающие наизусть и в точности все титулы, все состояния, сплетницы, хранительницы преданий всего этого пестрого общества, обманщицы, гордые своей притворной чистотой, эти дамы всегда в курсе ничтожных событий светской жизни: тот угодил в ловушку, этот взлетел, возвысился, а потом упал; идет салонная война, то и дело возникают скандалы — супружеская верность нарушена, декорум не соблюден, а ведь в подобных случаях так важно вовремя проявить благоразумие; бесконечная цепь танцевальных вечеров, парадных приемов, визитов, балов, роскошных обедов, их готовят, составляют, продумывают заблаговременно, за несколько недель; мелькают лакеи, швейцары, горничные, француженки-гувернантки; восьмидесятилетние высокородные богачи, оставляющие после своей смерти сказочное состояние и целую кучу незаконных детей; молодые бездельники и соблазнители, любители буйных кутежей, отчаянные головы, авантюристы, те же Долоховы... Да. Мне знаком этот мир, мастерски воскрешенный в гениальном романе, мир Ростовых и Болконских. Кубинец рассказывает про свою тетушку — какую-то там графиню, что ли,— и она тоже кажется мне чрезвычайно похожей на графиню Ростову. Девушки в тропиках расцветают рано, высокой становится грудь, округляются бедра, и тем не менее многие из них напоминают Наташу или Элен; a Country club в Гаване — точная копия московского Английского клуба, где происходил тот самый незабываемый обед в честь Багратиона, на котором Пьер Безухов узнал о неверности жены. Кубинец рисует жизнь, описанную в «Войне и мире»: оказывается, она продолжается и сейчас, через сто с лишним лет, на других географических широтах. «Не совсем так, не совсем,— говорит он, смеясь. Он уверяет, будто я сильно польстила людям, о которых он рассказывает, сравнив их с князьями и графами, действующими в романе Толстого.— Потому что, хоть у нас и есть несколько маркизов и графов, которые могут похвастаться настоящими титулами времен первых завоеваний, большинство наших дворян просто купили себе гербы и документы, а требуют, чтобы все верили, будто их предки вышли из чрева самой Бельтранехи, а может, доньи Урраки или что их зачал (прости) Санчо Храбрый». И вдруг я спохватываюсь с изумлением: человек, который сидит сейчас передо мной, пришел из мира, похожего на мир моей родины, навеки исчезнувший, и этот человек — боец Интернациональной бригады. У него изящные руки. Манеры благородны, но естественны, ни напряжения, ни заученности; даже когда он позволяет себе грубое слово, оно не оскорбляет, на лице его заранее появляется виноватое выражение, оно смягчает неожиданную грубость, вторгающуюся в рассказ; рассказ-воспоминание, исполненный презрения к мотовству и пышности, к привилегиям и жеманству, я слушаю его, и словно из тумана возникают передо мной образы и сцены, что приходят ему на память здесь, возле бурдюков и бочек, пахнущих кислым вином, в маленькой таверне, где теплится жизнь, среди мертвого темного города, в страхе притихшего под смертоносным военным небом.
...Я выпил вина, разговорился, и нога как будто меньше болит; всякий раз, как погода меняется (а сейчас, в эту августовскую ночь, похоже, собирается дождь), она начинает ныть, напоминает, что рана и операция — дело совсем недавнее. Долго я что-то бормотал про пампу да про горы, про пирамиды, парусные корабли, про рабовладельцев и помещиков; ей, русской, это, наверное, напоминает ее предков — бояр (да так оно и есть, из одного они теста, хотя мои ходили в панамах, а ее — в собольих шапках, в шубах на лисах и бобрах), потом я пустился в путь по тропинкам истории, которую знаю плохо, и совсем было заплутался в лабиринте веков, так что чуть не слопал меня Пернатый Змей, но все же удалось выкатиться через Солнечные Ворота Тиауанако, одним прыжком перескочить тысячелетия — fly, как выражаются игроки в бейсбол,— и приземлиться в своем родном доме в тот самый день... В тот день, за которым последовала дурацкая ночь, я пытаюсь описать все это так, чтобы она, никогда не видевшая ни тех мест, ни лиц, ни вещей, поняла меня; ни людей она не знает, ни домов, ни улиц, ни деревьев, ни самого города... я рассказываю во всех подробностях о том, что ей, может быть, кажется неважным и даже смешным, но я-то понимаю, я гляжу внутрь себя и вижу: некоторые эпизоды в самом деле выглядят трагикомично, однако они определили мою судьбу, изменили течение жизни, которая начиналась так беззаботно и обернулась трагедией: едва только я вышел из возраста отроческих сомнений, как оказался перед лицом неожиданных событий и вынужден был тотчас же сделать выбор. Я все думаю и думаю, без конца вспоминаю тот день, когда начались Великие Перемены; не могу припомнить, по каким улицам ехало такси, привезшее меня с вокзала на Семнадцатую улицу,— стояли майские сумерки, я сидел, уткнувшись носом в тетрадку с лучшими моими записями (потому лучшими, что писались наскоро, горячо, свободно, под свежим впечатлением...) о старых домах Сантьяго, колониального стиля, грубых, провинциальных, выдержанных словно вино, если так можно сказать, эти дома как бы светились праздничностью, свойственной XVIII веку; записи мои завершали сбор материалов по колониальной архитектуре, я надеялся написать очерк или исследование, оно уже было начато, писал старательно, хоть и с трудом (мне всегда было тяжело писать), сочинял во время долгих, бессмысленных университетских собраний, посвященных тому или иному внезапному озарению, посетившему диктатора Мачадо. Выйдя из поезда после бесконечного путешествия — только на этот раз я заметил, до чего же длинен, оказывается, хоть и узок, мой родной остров!—я сел в такси и тотчас же принялся за свои записи. Машина остановилась перед домом; наскоро перечитав набросок, я поспешно сунул тетрадь в портфель, расплатился с шофером и только что хотел позвонить у главного входа, как вдруг заметил на прутьях барочной решетки в виде секир странный трехцветный вымпел с надписью: площадь Пигаль. Ах, да! Сегодня же праздник, о котором столько было шуму! Придется, значит, надевать смокинг, болтать то с тем, то с этим, волынка будет тянуться до самого рассвета... Зато смогу напиться дома, это так удобно — когда язык уже не ворочается, поднимешься всего на каких-нибудь двенадцать ступенек, и вот она, кровать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Теперь он говорит о городе, в котором провел детство: колонны, много колонн, очень много, вряд ли еще в каком-нибудь городе найдется столько колонн; так говорит мой спутник, он не слыхал, видимо, о Петрограде (о, мое прошлое, такое далекое!), о стройных колоннадах, о классических фронтонах, загадочных, не сравнимых ни с чем, окрашенных в желтый цвет, о петроградских белых ночах—они не белые, они золотистые... «И вот, как видишь, я здесь,— говорит он, смеясь,— а ведь вышел из буржуазной среды, до того поганой — трудно себе представить». Полузакрыв глаза, он вспоминает свой родной дом, лепные украшения, стены, облицованные мрамором, над капителями колонн — шаловливые дети верхом на дельфинах; в огромных салонах висят на стенах картины Юбер Робера1, обмахиваются веерами две дамы Мадрасо в золоченой раме: одна—юная, в розовых кружевах, другая — в черных, изящная вдова с надменным лицом; китайские экраны, населенные сотнями человечков, они старательно трудятся среди красных пагод и изогнутых мостиков, на зеленых порфировых постаментах дремлют каменные индусы, а дальше, в переходе к зимнему саду,— вазы рококо, на шелковисто переливающемся тонком фарфоре — яркие, веселые попугаи, танцующие обезьяны. Позади дома, окруженного кованой решеткой, с бронзовыми сторожевыми псами у входа, виднеются среди пальм и бугенвилей другие, в моем представлении прекрасные, сказочные дворцы. Причудливо переплелись разные ордеры классической архитектуры. На галереях, в портиках, в розовых аллеях (впрочем, большую часть цветов и деревьев я знаю только понаслышке) прохаживаются люди — те же роскошные наряды, блеск драгоценностей, изысканные прически и те же разговоры, пустые, никчемные,— как всеми своими вкусами, привязанностями, предубеждениями похожи они на тех, с кем я столько раз встречалась, читая и перечитывая великий русский роман: властные барыни, законодательницы хорошего тона, высокопоставленные свахи, знающие наизусть и в точности все титулы, все состояния, сплетницы, хранительницы преданий всего этого пестрого общества, обманщицы, гордые своей притворной чистотой, эти дамы всегда в курсе ничтожных событий светской жизни: тот угодил в ловушку, этот взлетел, возвысился, а потом упал; идет салонная война, то и дело возникают скандалы — супружеская верность нарушена, декорум не соблюден, а ведь в подобных случаях так важно вовремя проявить благоразумие; бесконечная цепь танцевальных вечеров, парадных приемов, визитов, балов, роскошных обедов, их готовят, составляют, продумывают заблаговременно, за несколько недель; мелькают лакеи, швейцары, горничные, француженки-гувернантки; восьмидесятилетние высокородные богачи, оставляющие после своей смерти сказочное состояние и целую кучу незаконных детей; молодые бездельники и соблазнители, любители буйных кутежей, отчаянные головы, авантюристы, те же Долоховы... Да. Мне знаком этот мир, мастерски воскрешенный в гениальном романе, мир Ростовых и Болконских. Кубинец рассказывает про свою тетушку — какую-то там графиню, что ли,— и она тоже кажется мне чрезвычайно похожей на графиню Ростову. Девушки в тропиках расцветают рано, высокой становится грудь, округляются бедра, и тем не менее многие из них напоминают Наташу или Элен; a Country club в Гаване — точная копия московского Английского клуба, где происходил тот самый незабываемый обед в честь Багратиона, на котором Пьер Безухов узнал о неверности жены. Кубинец рисует жизнь, описанную в «Войне и мире»: оказывается, она продолжается и сейчас, через сто с лишним лет, на других географических широтах. «Не совсем так, не совсем,— говорит он, смеясь. Он уверяет, будто я сильно польстила людям, о которых он рассказывает, сравнив их с князьями и графами, действующими в романе Толстого.— Потому что, хоть у нас и есть несколько маркизов и графов, которые могут похвастаться настоящими титулами времен первых завоеваний, большинство наших дворян просто купили себе гербы и документы, а требуют, чтобы все верили, будто их предки вышли из чрева самой Бельтранехи, а может, доньи Урраки или что их зачал (прости) Санчо Храбрый». И вдруг я спохватываюсь с изумлением: человек, который сидит сейчас передо мной, пришел из мира, похожего на мир моей родины, навеки исчезнувший, и этот человек — боец Интернациональной бригады. У него изящные руки. Манеры благородны, но естественны, ни напряжения, ни заученности; даже когда он позволяет себе грубое слово, оно не оскорбляет, на лице его заранее появляется виноватое выражение, оно смягчает неожиданную грубость, вторгающуюся в рассказ; рассказ-воспоминание, исполненный презрения к мотовству и пышности, к привилегиям и жеманству, я слушаю его, и словно из тумана возникают передо мной образы и сцены, что приходят ему на память здесь, возле бурдюков и бочек, пахнущих кислым вином, в маленькой таверне, где теплится жизнь, среди мертвого темного города, в страхе притихшего под смертоносным военным небом.
...Я выпил вина, разговорился, и нога как будто меньше болит; всякий раз, как погода меняется (а сейчас, в эту августовскую ночь, похоже, собирается дождь), она начинает ныть, напоминает, что рана и операция — дело совсем недавнее. Долго я что-то бормотал про пампу да про горы, про пирамиды, парусные корабли, про рабовладельцев и помещиков; ей, русской, это, наверное, напоминает ее предков — бояр (да так оно и есть, из одного они теста, хотя мои ходили в панамах, а ее — в собольих шапках, в шубах на лисах и бобрах), потом я пустился в путь по тропинкам истории, которую знаю плохо, и совсем было заплутался в лабиринте веков, так что чуть не слопал меня Пернатый Змей, но все же удалось выкатиться через Солнечные Ворота Тиауанако, одним прыжком перескочить тысячелетия — fly, как выражаются игроки в бейсбол,— и приземлиться в своем родном доме в тот самый день... В тот день, за которым последовала дурацкая ночь, я пытаюсь описать все это так, чтобы она, никогда не видевшая ни тех мест, ни лиц, ни вещей, поняла меня; ни людей она не знает, ни домов, ни улиц, ни деревьев, ни самого города... я рассказываю во всех подробностях о том, что ей, может быть, кажется неважным и даже смешным, но я-то понимаю, я гляжу внутрь себя и вижу: некоторые эпизоды в самом деле выглядят трагикомично, однако они определили мою судьбу, изменили течение жизни, которая начиналась так беззаботно и обернулась трагедией: едва только я вышел из возраста отроческих сомнений, как оказался перед лицом неожиданных событий и вынужден был тотчас же сделать выбор. Я все думаю и думаю, без конца вспоминаю тот день, когда начались Великие Перемены; не могу припомнить, по каким улицам ехало такси, привезшее меня с вокзала на Семнадцатую улицу,— стояли майские сумерки, я сидел, уткнувшись носом в тетрадку с лучшими моими записями (потому лучшими, что писались наскоро, горячо, свободно, под свежим впечатлением...) о старых домах Сантьяго, колониального стиля, грубых, провинциальных, выдержанных словно вино, если так можно сказать, эти дома как бы светились праздничностью, свойственной XVIII веку; записи мои завершали сбор материалов по колониальной архитектуре, я надеялся написать очерк или исследование, оно уже было начато, писал старательно, хоть и с трудом (мне всегда было тяжело писать), сочинял во время долгих, бессмысленных университетских собраний, посвященных тому или иному внезапному озарению, посетившему диктатора Мачадо. Выйдя из поезда после бесконечного путешествия — только на этот раз я заметил, до чего же длинен, оказывается, хоть и узок, мой родной остров!—я сел в такси и тотчас же принялся за свои записи. Машина остановилась перед домом; наскоро перечитав набросок, я поспешно сунул тетрадь в портфель, расплатился с шофером и только что хотел позвонить у главного входа, как вдруг заметил на прутьях барочной решетки в виде секир странный трехцветный вымпел с надписью: площадь Пигаль. Ах, да! Сегодня же праздник, о котором столько было шуму! Придется, значит, надевать смокинг, болтать то с тем, то с этим, волынка будет тянуться до самого рассвета... Зато смогу напиться дома, это так удобно — когда язык уже не ворочается, поднимешься всего на каких-нибудь двенадцать ступенек, и вот она, кровать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57