Но только теперь я понял по-настоящему смысл этого короткого слова «любовь», понял в его чудесном многообразии, и все, что находилось за пределами этого многообразия, потеряло для меня всякое значение. Я отложил свои намерения, проекты, дела, назначенные до встречи с Адой («редкое имя для еврей ки»,— заметил я; мне казалось, ей больше бы подошло традиционное библейское — Ревекка, Дебора, Юдифь. «Первые женщины, которые появляются в «Писании», зовутся короткими именами — Ква, Анна, Лия, Ада»,— отвечала она...); упоенный своим счастьем, я жил, чувствовал, что живу одной только ее прелестью, ее близостью, защищенный, укрытый, будто за ширмой, от всех горестей и унижений времени. Я не раскрывал пакетов, что присылали мне с Кубы. Не покупал журналов, даже когда видел сенсационные заголовки. Не читал газет — я не хотел ничего знать об этой больной, мучимой язвами и надеждами Европе... И нес-таки крошечный глазок моего приемника горел, и 17 июля я услышал, что испанский легион в Марокко поднял мятеж под руководством какого-то совершенно мне не известного генерала Франко. Потом — события в Мадриде: взяты казармы Монтанья; вооруженный народ шагает по улицам Алкала и Толедо. Военные мятежи на Канарских и Балеарских островах — воистину наша Родина-мать латиноамериканизируется! Сопротивление в Астурии. Некий Кейпо де Льяно — тоже вчера еще никому не известный генерал — поднимает мятеж в Севилье, радио Севильи нсмцает: вчера великий человек пил коньяк, сегодня он будет ишь мансанилью. В столице организуется сопротивление. Мя-1сжники захватили Малагу и Кордову. И — весь мир содрогнулся «и ужаса — убийство Федерико Гарсиа Лорки. Убили поэта— (а мое безоружное, самое безобидное, самое безопасное из всех человеческих существ. И однако, выстрелы, поразившие сердце Поэта, громом отозвались в сердцах миллионов мужчин и женщин во всем мире, как предупреждение, как весть о близкой катастрофе, об угрозе, нависшей над всеми нами. Жившие на Моипарнасе латиноамериканцы, в большинстве своем художники, беззаботные, далекие от политики, все до одного стояли за республику: собирались то тут, то там, волновались, обсуждали новости, строили предположения... Не мог я больше оставаться в заточении. Невозможно больше никого не видеть, ничего не знать. Даже Пикассо, что жил всегда одиноко, далекий <п всех, погруженный в творчество, пренебрегая докучной i лавой, даже он появился снова в кафе «Флора», движимый желанием узнать хоть что-нибудь, кроме газетных сообщений, нужных, противоречивых, из которых, однако, ясно было одно — идет борьба между левыми и правыми. Тысяча восемьсот республиканцев скошены пулеметами в Бадахосе, семеро руководителей расстреляны на арене для боя быков при стечении публики — три тысячи человек любовались зрелищем, для вящего эффекта не хватало только музыки, какого-нибудь пасодобля, рондальи или цыганских песен... А двенадцатого октября, в так называемый День Национальностей, еще один генерал — Мильян Астрей — бросил в лицо Мигелю де Унамуно: «Долой разум! Да здравствует смерть!» Вся черная Испания — аутодафе, рубахи смертников, санбенито, эшафоты, гаррота, пытки Берру-гете, жуткие бетюнские палачи Вальдеса Леаля2, «Паника» Гойи — возродилась вновь в драме, что разыгралась за Пиренеями. Реакционеры твердили, что в Каталонии анархисты сжигают монастыри и насилуют монахинь. Но рассказы о насилиях, чинимых монахиням, не производили большого впечатления, быть может оттого, что веками живут в нашей памяти анекдоты о монахах и монашках, пикантные истории Боккаччо, озорные повестушки; сожжение монастырей тоже как-то не трогало воображения, не вызывало конкретных представлений, да и сами монахини казались безликими, неживыми, абстрактными; напротив того, убийство Гарсиа Лорки и подлый вопль Мильяна Астрея сразу включили нас в трагедию; персонажи ее были хорошо знакомы, мы видели их лица без масок, мы содрогались от ярости, ибо преступления свершались тут же, рядом, на наших глазах. Те, кто родился или вырос в Латинской Америке и обычно потешался над «гачупинами», не забывая, однако, при этом упомянуть, хоть и не без иронии, о своих дедах, родившихся в Галисии или в Астурии; те, что гордились прекрасными своими огромными заморскими столицами и с удовольствием твердили, что Мадрид—всего лишь большая деревня, невообразимо отсталая, погрязшая в провинциальных обычаях,— все они внезапно стали горячими защитниками Мадрида, реального сегодняшнего Мадрида, что сделался символом борьбы против Бургоса, где теперь, когда мы оглянулись назад, запахло кровью, кострами, на которых сжигали индейцев кровожадные конкистадоры (и, черт побери, чтобы убедиться в этом, необязательно даже приводить цитаты из Бартоломе де Лас Касаса, достаточно прочитать их собственные записки и воспоминания), а вед многие старались представить конкистадоров героями золото легенды, однако, к великой досаде всяких де Тенов 1, страшные их дела остались навеки запечатленными в подлинной и достоверной черной хронике—до того черной, что из-за нее мы не помним прибывших со вторым отрядом таких удивительных людей, как Саагун многознатец, монах фрай Педро де Ганте или епископ «Батюшка» Васко де Кирога. Для меня, кубинца, республиканский Мадрид, несмотря на бездарность сидевшего в нем правительства, Мадрид, борющийся против Бургоса, против Кейпо де Льяно, был символом той Испании, которую любил Хосе Марти; Бургос же воплощал Испанию Валериано Вейлера, mm самого, что в 1895 году, когда моя родина боролась за независимость, устраивал у нас пункты (или лагеря), которые шались «реконцентрационные» — слово это вскоре, только без первого слога, обрело в Европе жуткую актуальность... Пикассо, (lecap Вальехо, Висенте Уидобро — все стремились к одной цели — выяснить, что происходит. Мы с жадностью набрасывались на газеты, не отходили от приемников. А я-то думал устраниться, уклониться, уйти от событий! И вот вырван из убежища, где хотел спрятаться, брошен в самую гущу водоворота, и этот водоворот все больше и больше напоминает жуткую machine a decerveler» Альфреда Жарри. Мы забыли об Испании, она в нашем представлении как бы заснула в своем пышном прошлом — битва при Лепанто, Монтьель,— и все же она всегда оставалась родной нам; даже когда мы изгнали со своей земли ее проконсулов, не против Испании мы боролись; больше ста лет тосковали мы о ней, и вот она снова наша, своя, плоть от плоти. Ежедневно бомбили фашисты Мадрид, и, казалось, каждый снаряд разрывается у тебя в груди. Однажды утром Аду разбудил почтальон — телеграмма из Берлина, странная телеграмма, подписанная незнакомой фамилией: родители Ады исчезли, их нет уже две недели. Уезжать они, кажется, не собирались, никому не говорили о намерении покинуть город на долгое время; вышли из дому как-то вечером в субботу, и больше их никто не видел. «Мне очень страшно,— сказала Ада, лицо ее исказилось, застыло в скорбной гримасе.— Я боюсь, что...— Она не договорила, принялась доставать из шкафа свои вещи.—Я должна поехать туда. Человек, пославший телеграмму, не решился подписать под ней свое имя. Это тоже означает, что надо ехать. Только я одна могу что-нибудь сделать. Выясню, что случилось. Не знаю...» Я сказал, что поеду с ней. «Не надо. Время сейчас такое... увидят, что в дело замешан иностранец, приехал со мной вместе—только лишняя путаница. Я узнаю, что и как (она помолчала) через своих». Я отвез Аду на Восточный вокзал. Договорились—она будет писать каждый день, впрочем, дней через восемь-десять вернется... Прошли восемь дней, девять, десять, две недели. Писем не было. Я слал телеграмму за телеграммой на адрес, который оставила Ада. Она не отвечала. Я не мог больше выносить ее отсутствия, она была мне нужна, необходима, я изнемогал, я умирал от одиночества и тоски. И наконец не выдержал — сел в экспресс и наутро оказался в Берлине. Вот и улица недалеко от станции надземной дороги Фридрихштрассе, вот дом, где жили родители моей любимой. Я поднялся на третий этаж, позвонил. Дверь открыла женщина — толстая, хмурая, неприветливая. Она понимала немного по-французски. Нет. Таких она не знает. Да и откуда ей знать, они с мужем только недавно здесь поселились, сняли эту квартиру. Нет. Она ничего не знает. Обратитесь в полицию. Моя настойчивость, видимо, рассердила женщину, она захлопнула дверь перед самым моим носом... Я стал искать ближайший полицейский участок и тут вспомнил о Рыжем Гансе, что так всегда дружен был с нами — латиноамериканцами; ведь он живет теперь в Берлине. Я получал от него открытки и адрес помню: как раз недалеко от отеля «Адлон», где я остановился, хотя меня и предупреждали, что номера там стоят довольно дорого, но другого отеля я не знал; Рыжий Ганс (он был светлый блондин, «рыжим» прозвали его в Венесуэле, он объехал чуть ли не всю страну как представитель фирмы «Байер») встретил меня по-креольски—шумными приветствиями и объятиями. Службу в фармацевтической фирме он оставил («О, аспирин, Блаженный Аспирин, рекламы с белым крестом на синем фоне стали неотъемлемой частью пейзажа Латинской Америки, все равно как нопаль, пальма, орел, змея, лама или вулкан»,— говорил он, смеясь) и работает теперь в правительственной прессе: «Люди, говорящие по-испански, знающие ваши страны, сейчас в цене». Значит, Ганс как-то связан с официальными кругами, прекрасно, он мне поможет. Я объяснил, в чем дело. Лицо Ганса стало серьезным: «Да... Конечно... Да... Понимаю... Странно... Очень странно, в самом деле... Да... Понимаю...» Я предложил сходить в тот дом вместе. «Лучше пойду я один — мы, немцы, скорее поймем друг друга. Подожди меня здесь... В буфете есть выпивка. Угощайся. А на столе журналы — кубинские, мексиканские, есть каракасский «Элите»...» Он вернулся через два часа: «Не знаю... Комендантша дома прямо идиотка какая-то. Ничего не могла объяснить. Девушку она вообще никогда не видела... А старик, кажется, в чем-то замешан... Побывал я и в полиции тоже... Ничего не известно... Поскольку никто не заявлял об их исчезновении...» Сегодня суббота. Завтрашний день все равно потерян. В понедельник Ганс продолжит поиски по официальным: «Не делай мрачного лица... Люди не пропадают бесследно, так просто, за здорово живешь... Послезавтра что-нибудь узнаем». Чтобы как-то меня рассеять, Ганс предложил съездить на машине в Веймар. Мне было не до туристских прогулок, однако я согласился: в минуты тяжкого горя, душевной тревоги мне всегда большое облегчение приносила езда — в автобусе, в трамвае, в поезде, все равно. К тому же здесь, в Берлине, я буквально задыхался, меня мутило от запаха сапог, хлыстов, ремней, портупей. Слишком много высокомерия, самодовольства было написано на лицах молодых людей в повязках со свастикой, они чувствовали себя хозяевами, они презирали всех и маршировали, по-солдатски отбивая шаг, даже когда выходили на улицу прогулять собачку... К счастью, вскоре вдоль дороги замелькали сосны, дубы и орешники, я ощутил их влажный аромат, одна за другой стали выглядывать из-за деревьев готические колокольни — я вернулся в ту Германию, которую знал прежде. «Мадам де Сталь,— сказал Ганс,— утверждала, будто постоянное пребывание дерева на нашей земле есть признак юго, что немецкая цивилизация сформировалась совсем недавно.
Нопаль — кактус, дающий плоды, похожие на смокву.
И она попала в точку. Наша культура по-настоящему созрела и оформилась гораздо позже, чем испанская, французская или итальянская. Наше Aufklarung, наш Sturm und Drang возникли более чем через двести лет после Рабле, Сервантеса и Шекспира. Не говоря уж о Данте и Петрарке».— «Следовательно, в развитии культуры «чистые расы» вовсе не обогнали «смешанные». Не забудь также, что ваша скульптура находилась в зачаточном состоянии в те бремена, когда негры в Нигерии...» — «Слушай, кубинец, здесь лучше о таких вещах не заикаться». К вечеру мы приехали в Веймар и остановились—of course —в отеле «Слон». Закусили немного — опять же неизбежно — в таверне «У черного медведя» и, так как оба устали, решили отказаться от прогулки по городу—«город надо смотреть днем», заявил Ганс,— и отправились спать. Я принял снотворное, чтобы укрыться, спастись от Заботы, той самой, мучительной, о которой говорится у Зорге3, той, что во второй части «Фауста» заменяет Мефистофеля — он отодвинут на задний план, ему отведена лишь роль наблюдателя; я думаю, даже Фауст, исполненный стремления к высшему воплощению красоты, начавший как ученик и ставший мастером, превзошедший самого дьявола, даже он не вынес бы на моем месте: нет и не будет муки страшнее — входит в душу упрямая незваная гостья Забота, и все и всяческие черти, зарегистрированные в трактатах по демонологии,— ничто рядом с ней, ибо грызет она изнутри... Комната была обставлена изящной мебелью из темного дерева, с плетеными спинками и мягкими сиденьями, в углу — старинный умывальник, фаянсовый таз, голубой с белым... Где-то далеко, вероятно, в каком-то ночном кафе, играли Ференца Листа, пианист был великолепный, бурно раскатывались арпеджио и, как нежданная гроза, обрушивались хроматические пассажи.
На следующий день мы вышли из отеля рано. Город походил на прекрасно выполненную театральную декорацию, солнце едва пробивалось сквозь прозрачные облачка, освещая его — тоже несколько театрально, будто умелый осветитель. Все здесь — дома, цвет крыш, пропорции, перспективы, деревья — было подобрано, размещено, расставлено по местам, игра света и тени, асимметрия тоже введены в должной мере, казалось, искусный декоратор задался целью реконструировать атмосферу маленького немецкого городка XVIII века и выполнил свою задачу с такой точностью, что город казался неживым, созданным властной рукой великого мастера. «Мы находимся в Heimat Aller De-utschen — на родине каждого немца»,—сказал Ганс. Вошли ненадолго в Гердеркирхе, посмотрели триптих Кранаха, «Лютер, толкующий Библию» на фоне — полезное предостережение! — военного лагеря. Я, впрочем, не слишком люблю библейские и евангельские сюжеты Кранаха Старшего, предпочитаю другие его вещи, прелестную «Венеру», круглолицую, с маленькими грудями и лукавыми глазами, откровенно кокетливую и flapper1, Ада так ее любила; воспоминание тяжким гнетом снова легло на сердце, и я вышел из храма на свежий воздух. Двинулись обратно к отелю «Слон», смотрели издали на домик на углу, виднелись под высокой крышей два маленьких окошка—там жил Шиллер, и скромное, почти бедное это жилище контрастировало с солидным, буржуазным, помпезным, несмотря на простой фасад, домом Гёте. От жилища поэта-олимпийца так и веяло благополучием, респектабельностью, прочной обеспеченностью. Интерьер же и вовсе разочаровал меня — так мало фантазии, выдумки, оригинальности было в мебели и отделке. Небольшие, довольно тесные комнаты заставлены огромными гипсовыми копиями греческих и римских скульптур, бесчисленными Медузами и Демиургами, со всех сторон торчат белоснежные плечи и подбородки, в этой диспропорции есть что-то раздражающее, с гатуи кажутся чудовищами. Колоссальная голова Юноны в музыкальной гостиной словно отрублена, и вы невольно представляете себе где-то внизу, в темном подвале, куда не пускают экскурсантов, окровавленное гигантское тело. Копии так велики (вдобавок у гипса ужасно неприятная фактура, он мягкий и очень белый), что подавляют все вокруг себя; хорошие картины и чудесные гравюры на стенах почти не замечаешь. В маленьком салоне Христины я обратил внимание на деталь, для хозяйки весьма характерную: принимая визиты, она сидела на возвышении, похожем на небольшую эстраду; исполненная буржуазного аристократизма, Христина возвышалась над теми, кто осуждал ее когда-то за то, что она жила невенчанная с гениальным поэтом, смело бросала вызов веймарскому обществу того времени. В рабочем кабинете я увидел» что Гёте писал обычно, стоя перед конторкой — как Гюго, как Хемингуэй («Не сравнивай» ради бога!» —воскликнул Ганс..,). И под конец —иначе, разумеется не могло быть! —мы постояли немного в простой, почти бедной комнате» где было сказано «Mehr Licht..» Когда вышли, я спросил Рыжего Ганса, где находится здание Баухауза, построенное Анри Ван де Вельде3. (Я собирался стать архитектором, и мне хотелось видеть место, где вместе работали Вальтер Гропиус, Пауль Клее, Кандинский , Моголь-Надь и многие другие...) «Не знаю,— отвечал Ганс—Мастерские перевели в Дессау».— «И что же?» Он взглянул на меня сердито: «Не задавай дурацких вопросов». Ганс был прав. Я спросил нарочно, я прекрасно знал, что знаменитый Баухауз разогнали... Молча дошли мы до дома Шиллера, он казался хмурым, печальным после самодовольного, прочного, основательного жилища Гёте, что-то было от романтизма в этом угловом доме с высокой, почти как в средние века, крышей. «Декорации перепутали,—заметил я, просто чтоб не молчать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Нопаль — кактус, дающий плоды, похожие на смокву.
И она попала в точку. Наша культура по-настоящему созрела и оформилась гораздо позже, чем испанская, французская или итальянская. Наше Aufklarung, наш Sturm und Drang возникли более чем через двести лет после Рабле, Сервантеса и Шекспира. Не говоря уж о Данте и Петрарке».— «Следовательно, в развитии культуры «чистые расы» вовсе не обогнали «смешанные». Не забудь также, что ваша скульптура находилась в зачаточном состоянии в те бремена, когда негры в Нигерии...» — «Слушай, кубинец, здесь лучше о таких вещах не заикаться». К вечеру мы приехали в Веймар и остановились—of course —в отеле «Слон». Закусили немного — опять же неизбежно — в таверне «У черного медведя» и, так как оба устали, решили отказаться от прогулки по городу—«город надо смотреть днем», заявил Ганс,— и отправились спать. Я принял снотворное, чтобы укрыться, спастись от Заботы, той самой, мучительной, о которой говорится у Зорге3, той, что во второй части «Фауста» заменяет Мефистофеля — он отодвинут на задний план, ему отведена лишь роль наблюдателя; я думаю, даже Фауст, исполненный стремления к высшему воплощению красоты, начавший как ученик и ставший мастером, превзошедший самого дьявола, даже он не вынес бы на моем месте: нет и не будет муки страшнее — входит в душу упрямая незваная гостья Забота, и все и всяческие черти, зарегистрированные в трактатах по демонологии,— ничто рядом с ней, ибо грызет она изнутри... Комната была обставлена изящной мебелью из темного дерева, с плетеными спинками и мягкими сиденьями, в углу — старинный умывальник, фаянсовый таз, голубой с белым... Где-то далеко, вероятно, в каком-то ночном кафе, играли Ференца Листа, пианист был великолепный, бурно раскатывались арпеджио и, как нежданная гроза, обрушивались хроматические пассажи.
На следующий день мы вышли из отеля рано. Город походил на прекрасно выполненную театральную декорацию, солнце едва пробивалось сквозь прозрачные облачка, освещая его — тоже несколько театрально, будто умелый осветитель. Все здесь — дома, цвет крыш, пропорции, перспективы, деревья — было подобрано, размещено, расставлено по местам, игра света и тени, асимметрия тоже введены в должной мере, казалось, искусный декоратор задался целью реконструировать атмосферу маленького немецкого городка XVIII века и выполнил свою задачу с такой точностью, что город казался неживым, созданным властной рукой великого мастера. «Мы находимся в Heimat Aller De-utschen — на родине каждого немца»,—сказал Ганс. Вошли ненадолго в Гердеркирхе, посмотрели триптих Кранаха, «Лютер, толкующий Библию» на фоне — полезное предостережение! — военного лагеря. Я, впрочем, не слишком люблю библейские и евангельские сюжеты Кранаха Старшего, предпочитаю другие его вещи, прелестную «Венеру», круглолицую, с маленькими грудями и лукавыми глазами, откровенно кокетливую и flapper1, Ада так ее любила; воспоминание тяжким гнетом снова легло на сердце, и я вышел из храма на свежий воздух. Двинулись обратно к отелю «Слон», смотрели издали на домик на углу, виднелись под высокой крышей два маленьких окошка—там жил Шиллер, и скромное, почти бедное это жилище контрастировало с солидным, буржуазным, помпезным, несмотря на простой фасад, домом Гёте. От жилища поэта-олимпийца так и веяло благополучием, респектабельностью, прочной обеспеченностью. Интерьер же и вовсе разочаровал меня — так мало фантазии, выдумки, оригинальности было в мебели и отделке. Небольшие, довольно тесные комнаты заставлены огромными гипсовыми копиями греческих и римских скульптур, бесчисленными Медузами и Демиургами, со всех сторон торчат белоснежные плечи и подбородки, в этой диспропорции есть что-то раздражающее, с гатуи кажутся чудовищами. Колоссальная голова Юноны в музыкальной гостиной словно отрублена, и вы невольно представляете себе где-то внизу, в темном подвале, куда не пускают экскурсантов, окровавленное гигантское тело. Копии так велики (вдобавок у гипса ужасно неприятная фактура, он мягкий и очень белый), что подавляют все вокруг себя; хорошие картины и чудесные гравюры на стенах почти не замечаешь. В маленьком салоне Христины я обратил внимание на деталь, для хозяйки весьма характерную: принимая визиты, она сидела на возвышении, похожем на небольшую эстраду; исполненная буржуазного аристократизма, Христина возвышалась над теми, кто осуждал ее когда-то за то, что она жила невенчанная с гениальным поэтом, смело бросала вызов веймарскому обществу того времени. В рабочем кабинете я увидел» что Гёте писал обычно, стоя перед конторкой — как Гюго, как Хемингуэй («Не сравнивай» ради бога!» —воскликнул Ганс..,). И под конец —иначе, разумеется не могло быть! —мы постояли немного в простой, почти бедной комнате» где было сказано «Mehr Licht..» Когда вышли, я спросил Рыжего Ганса, где находится здание Баухауза, построенное Анри Ван де Вельде3. (Я собирался стать архитектором, и мне хотелось видеть место, где вместе работали Вальтер Гропиус, Пауль Клее, Кандинский , Моголь-Надь и многие другие...) «Не знаю,— отвечал Ганс—Мастерские перевели в Дессау».— «И что же?» Он взглянул на меня сердито: «Не задавай дурацких вопросов». Ганс был прав. Я спросил нарочно, я прекрасно знал, что знаменитый Баухауз разогнали... Молча дошли мы до дома Шиллера, он казался хмурым, печальным после самодовольного, прочного, основательного жилища Гёте, что-то было от романтизма в этом угловом доме с высокой, почти как в средние века, крышей. «Декорации перепутали,—заметил я, просто чтоб не молчать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57