Он ведь не знал, никто не с казал, и так далее: «Les autres sont au cinema... Et comme inadame la Comtesse est partie... Oui... Elle est a Miami... Elle disait qa, que les communistes allaient venir et lui enlever tout son bazar... Elle avait la trouille...»l Он сказал, что кузина моя, mademoiselle Therese, часто сюда приходит. Можно ей позвонить, что я приехал... Да. Пускай звонит. А потом пусть зажжет свет во всем доме. Словно какой-нибудь Людвиг Баварский, посетивший пустующий замок, я стал ходить по огромному, знакомому дому. Вот рядом с великолепными полотнами Мадрасо поистине доисторическая испанщина Сулоаги. Никогда не читанные книги спят в библиотеке, мерцая багрянцем и золотом переплетов. Китайские статуэтки, индийские, причудливые кактусы — все было на своих местах. Тщетно искал я, что высечет искру чувств, всколыхнет забытое — ни один предмет не вызывал похороненных в душе воспоминаний. Все стало чужим. Все это видел когда-то человек, которым я был, но больше быть не хочу. Что ж, лучше подумаю о будущем, чем придавать мнимую прелесть былому, от которого я бежал много лет назад. Но как же я мог жить в таком непомерно большом, таком неприютном доме? Здесь никуда не приткнешься, не укроешься, нет ни одного уголка, где все под рукой, а ты—один и на тебя не глядят двадцать два недреманных ока одиннадцати слуг, в минуту подмечающих любую слабость, нелепость, неприятность или неопрятность, чтобы раздуть их, украсить, расцветить и сделать достоянием кухонной сплетни.
Тут пришла Тереса и, не успел я встать с кресла, села мне на колени. Она поцеловала меня, я ощутил легкий запах табака и спиртного. «Прости,— сказала она,— пришлось менять рацион. Кончились коньяк и «Честерфилд», перешла на дешевое винцо и плохие сигареты». Увидев, что через круглый зал ковыляет Венансио, она спрыгнула с моих колен, Венансио же стал мне низко кланяться, приседая. «Последний из наших рабов...» — сказала Тереса. «Рад служить, сеньор... Рад служить, сеньорита»,— говорил Венансио, ничуть не обижаясь на то, что его назвали рабом. Возможно, слово это значило что-то другое для него, ведь во всех болеро поют про рабов любви, мечты, зеленых глаз и тому подобного. «Он все еще выражается, как кучер со старой гравюры,— сказала Тереса.— Что же до сеньориты (она засмеялась), давненько я ею была». Потом кузина моя отправилась в кухню и принесла добрую весть: «Осталось несколько банок fois-gras2 и спаржи, бутылок пять вина, две — виски. Приглашаю тебя на ужин. Только скорее расскажи мне, как ты, что делал в Венесуэле. Измены прощаю заранее. Мы с тобой — поди свои, родственники все же». Я рассказал ей о тамошней gold-rush1. Я объяснил ей, каких бед может наделать современная архитектура в быстро растущей столице латиноамериканской сфаны, и, показав на допотопную мазню, развешанную по ( 1енам, вспомнил дивные полотна, которыми мне довелось восхищаться... «Сеньор и сеньорита могут откушать»,— сказал Венансио, распахивая дверь в столовую, и мы с приятным удивлением увидели, что старый слуга постелил лучшую скатерть, поставил канделябры, цветы и серебро на стол, за которым могли усесться шестнадцать человек. «Чтобы сеньор и сеньорита вспомнили, как у нас принимали в старое время»,— сказал он. «Только i остей не хватает»,— сказала Тереса. «Каменных»,— сказал я. -Серебряных,— сказала она.— Мне мерещатся лица в этом столоном серебре». Она была права — тарелки словно бы стали всех тех, кто столько раз склонялся над ними, прежде чем серебро затуманится соусом, и мне казалось, что, подобно Орнанй, я показываю галерею портретов, но изображенные на них люди отнюдь не блещут своеобразием и потому представляли и не личностями, а воплощениями, символами чего-то иного. Нон там — сама графиня, величественный матриарх в латунных цехах, царь Мидас в юбке; справа от нее — Сахар; слева — ; напротив — Филантропия между Фармакопеей о тысяче in ieк и Домовладением о пяти сотнях домов; во главе стола — Делл-Очень-Значительной-Персоны; напротив них—Пресса бес цветного человечка, унаследовавшего газету, как мог бы парагвайский генерал унаследовать манускрипт Баха. Там и |де< ь, анфас и в профиль, улыбались и беззвучно чирикали прелестные дамы, с чиновничьей точностью являвшиеся каждый поиграть в карты. Что же было со всеми ними, когда ударила победная молния революции? Тереса—не каменная, не сгребряная, а из живой креольской плоти — рассказывает мне о ми раже, лжи, разочаровании, и рассказ ее занятен и лаконичен, с лонно комикс в воскресной газете В ту ночь... Да, самолеты i повали между городом и островом Пинос, отвозя гостей на ис фсчу Нового года, в новый отель, где будет сам Батиста и начнем свою жизнь самый крупный из игорных залов. Гостей немного, отбор суров, только люди с большим весом имеют завидную возможность встречать Новый год с диктатором, ш интимной обстановке, так сказать, запросто, ибо там под звон бокалов можно провернуть и свои делишки. Новые контракты, новые рулетки, поблажки, привилегии, выгодные заказы родятся этой ночью, обращая 59-й год в один из самых счастливых. Вертолеты, собственные самолеты, самолеты нанятые летят и летят, не потому что гостей много — их мало, а потому что каждый заготовил что-нибудь невиданное для пира, который (ведь будет оркестр и великолепное шоу) закончится, наверное, -уже утром, и все пойдут купаться в огромнейший бассейн («пляж, между нами говоря, дерьмовый, ракушки, камни, морские ежи, черт-те что»). Бар наполняется смокингами и вечерними платьями, ожидание тем напряженней, чем ближе явление Самого (он обещал прибыть часов в 11), электрические миксеры оголтело шумят, извергая водопады коктейлей. Прилетел священник со служками, чтобы начать мессу, как только гости проглотят последнюю из двенадцати виноградин и кончатся поздравления, объятия, поцелуи, а может, и не столь невинные знаки внимания, которые простительны в новогоднюю ночь. Однако стрелка идет к двенадцати, а Батисты все нет. Бьет двенадцать, теперь уж с ним не обнимешься... Гости глядят, как погода. Небо чистое. Быть может, в Гаване буря? Нет, непохоже. «Вон он!» — говорит осведомленный гость. Все идут встречать, выходят из отеля, но видят лишь молочника, который решил пораньше развезти товар, чтобы спокойно напиться и отдохнуть утром. Священник тревожится: «Пора начинать мессу».— «Мессу начнете, когда скажет он»,— отвечают ему. Часы отбивают первый час года, Батисты нет. Половина второго... Два... Из кухни доносится запах горелого поросенка. Бананы скукожились. Вянут в уксусе салатные листья. Нуга покрылась испариной — жарко, как в печи. «Подвел, однако...» — говорит кто-то, его призывают к порядку. В пятом часу дамы решают, что можно начать мессу, и голодный священник с голодными служками очень спешит, а потом все мрачно пьют, напряженно смеются, отпускают вымученные шутки, с трудом глотают подогретые или перестоявшие яства — словом, пир во время чумы, так озабочены лица под коронами и дурацкими колпаками. Грим смешивается с потом, течет, дамы тщетно пытаются отвлечься, дуя в рожки и тещины языки. Наконец гости идут проспаться, а проспавшись, узнают страшную новость: в два часа ночи Батиста бежал в Санто-Доминго. («Представляешь, там он сразу позвонил своему послу, а тот надрался и спит. Наш ему: «Я президент Батиста», а тот «Катись подальше».— «Да сказано, я президент»! — «Пошел ты со своими шуточками!»...) А потом произошло превращение элементов. Нет, не ртуть обратилась в золото, это что—цвет хаки превратился в оливковый, как форма у мятежников. Кубинская буржуазия мгновенно стала революционной. Все, кому прекрасно жилось при прежнем режиме, забыли прошлое, напала амнезия, как у тех, кто помнит, быть может, свое имя, но ведать не ведает, что он делал раньше, в жизни, такой далекой от теперешнего. Эти люди забыли о прежнем своем пути, не вспоминали, а упорно славили революцию. Все захотели вдруг подольститься к ее вождям, пролезть к ним, оказать им услуги. Однако через несколько месяцев убедились, что вожди эти непробиваемы, не слышат их лести, не замечают искательств. Те, кто привыкли всегда быть на первых местах, все больше ощущали, что их (читают чужими, неуместными, ненужными, а может — и вредными, словно гусениц, поедающих плод. «Долго они не продержатся,— говорили разочарованные.— У них нет ни финансового, ни политического опыта». Никто не мог понять, почему они (так их и называли в нашем мире) не принимают приглашений, не ходят клубы, не замечают прелести банкетов, вкуса ликеров, красоты
светских дам, хотя так долго жили в бедности. «Честные они, что MI?..» — говорил один из бывших, взяточник и шутник, нажившийся несколько лет назад за счет государства самым бессовестным образом. Зато эти неподкупные они, эти оскорбительно суровые люди, не считавшиеся с тем, что мы привыкли ладить с и властями, обладали удивительным даром: их любил народ. Огромные толпы шли на площадь Революции, к балкону Правительственного дворца—да куда угодно, чтобы услышать голос Фиделя Кастро и тех, кто делил с ним подпольную или вооруженную борьбу. Этих поддерживали люди, не имевшие прежде никакого отношения к политике. «У нас уже говорят о коммунизме,— сказала Тереса.— Ты подумай! После всего, что мы о нем годами читали в «Диарио де а Марина». Нет частных пляжей, и мамаши боятся, что «черномазые» пойдут в частные школы насиловать их доченек. Ах, цветные среди благородных девиц! Ах, конец света! Как будто мы сами такие уж арийцы... или, на тетином изящном языке, «кавказская раса». Да мой пранра... в общем, в четвертом или пятом колене, бил в барабан. Ос остался один шаг до всего прочего: распределят женщин, спалят храмы, осквернят монастыри, заберут из дому детей, надругаются над семейным очагом, отменят деньги и банки, твой шкаф — мой, моя кровать—твоя, ложись с моей женой... Воцарится чернь, и все полетит кувырком... Словом, можешь представить, сам их
знаешь. Слушай, а чего мы тут сидим? Пошли наверх, там удобнее». Мы взяли бокалы, лед, бутылку виски и проникли в покои моей прославленной тети. Восьмиугольный склеп, предназначенный для ее личных нужд, казался печальным, как ниша без статуи, а биде было в чехле, словно мебель в европейском замке, когда хозяева путешествуют. «Бог умер»,— сказал я, припомнив Ницше. И впрямь, ощущение было такое, будто кто-то огромный, как титан Тьеполо, умер здесь, в зеленоватом сумраке. Тетины покои стали мрачными, как храм, где побывали иконоборцы, или зала аудиенций после казни короля. Мне захотелось поглядеть, хранится ли еще в старинном столике щепка от гильотины, на которой обезглавили Марию Антуанетту (я видел эту щепку, когда искал револьвер с перламутровой инкрустацией в тот вечер, переменивший мою судьбу). «Нет, увезла,— сказала Тереть
— Всегда возит с собой, как талисман».— «Надеюсь, он не
принесет беды».— «Уже принес,— сказала она и засмеялась.— Первого января пятьдесят девятого года. А вот и непорочное ложе»,— она зажгла свет в спальне. «Так уж и непорочное?» — «Не поверишь, со смерти мужа она ни с кем не спала. А от него ей нужны были только деньги. Она его презирала за неотесанность и шашни с горничными, и детей ведь у них не было. Ей бы ума, стала бы нашей мадам Рекамье».— «В такую толстую Рекамье Шатобриан бы не влюбился»,— сказал я и засмеялся, разогретый бургундским и хорошими сигаретами. Тереса тоже сильно разошлась. «Когда можешь дарить машины, портсигары от Картье, туфли от Тиффани, часы «Клифф и Ван Эппель», любая уродина
найдет себе гренадера».— «Потому она и хотела стать для кубинской буржуазии этакой герцогиней Юзэ. Как сказал бы Фрейд, либидо в ней заменила воля к власти».— «Воля власти — это не Фрейд».— «Ну, Юнг».— «Нет, Адлер...» — «А я говорю, Фрейд или Юнг».— «А я говорю, Адлер».— «Какого черта мы спорим, стели постель». (Вот уж не думал, что в этой огромной, королевской кровати с балдахином, золочеными столбиками и толстыми ангелочками, державшими факел-ночник, на пуховиках и подушках, я когда-нибудь... Но в эту минуту я испытал гордую и недобрую радость, словно мне предстояло осквернить саму историю — скажем, изнасиловать туристку и Штатов на ложе Людовика XIV или Жозефины Бонапарт...) «Скидай одежку,— сказала Тереса—(один парень, плясавший фламенко, сказал ей так когда-то).— Слушай, а Вагнер не написал чего-то вроде «Освящение дома»?» — «Это Бетховен. Все ты сегодня путаешь».— «Что ж, тем веселее. Иди-ка сюда». Проснулись мы в двенадцатом часу. Я хотел сходить домой, чтобы побриться и переодеться, но Тереса сказала: «Пойдем лучше ко мне. Самое время поплавать в бассейне. Там твои вещи есть и бритва».— «Скажешь, никто ею не брился?» — «Я подмышки брила»,— уклончиво ответила она. «Понимаешь,— сказал я,— мне надо бы в контору. Мартинес не знает, что я приехал».— «А зачем? Про деньги говорить? Неужели вам не надоело?» И правда. В Каракасе только и говорили, как делать деньги, нажить деньги, вложить деньги. Все разговоры сводились к деньгам. Прежде городской житель был помешан на золотом, теперь — на кредитке, ему все мало. А я по горло сыт работой ради кредитки, мне осточертело гнать деньгу, когда грохочущий, несуразный город растет и растет, не зная удержу, и на это смотрят голодные, ввалившиеся, гноящиеся или пьяные глаза тех сотен тысяч людей, которые обитают в «поясе нищеты», окружающем столицу, или в картонных лачугах, приютившихся под мостами, где кишат мыши и еще какая-то нечисть, а легионы детей вообще сия г на улице и живут подаянием. Я разрешил себе день о i дохнуть—надо же мне реаклиматизироваться,— и, выкупавшись в морской воде, и впрямь пахнущей морем, ибо в такой же с амой я купался мальчишкой, позавтракав как следует тем, что мы отыскали в этом доме, я проспал до вечера. Проснувшись, я у и и дел, что Тереса вынимает вещи из шкафов и складывает в большие чемоданы. «Завтра уезжаю. В Танжер, к подруге, из нью-йоркской знати, у нее там прелестный дом. Международная колония педиков, лесбиянок, пьяниц и наркоманов. Залог моего целомудрия — я этого всего не люблю».— «Ну, пьяницы все же мужчины...» — «Нет... Когда дойдет до дела, вспоминают, что недопили бутылку, и все прахом».— «Вижу, ты читала «У подножия вулкана»1.— «Всего две главы. Не лезет». Тут, совсем проснувшись, я понял наконец, что происходит. «Ты что, навсегда уезжаешь?» — «Да».— «И ты тоже?» Моя кузина стала серьезной: -Ладно, будь мне пятнадцать, надела бы форму и кричала «Да здравствует революция!». Но мне побольше, и мир, в котором я жила, порядком меня искорежил, так что я не принесу пользы молодым, прозябавшим в безвестности людям, которые сменили нас».— «Надо бы к ним подойти, понять их».— «Попробуй. Я не с могу. Ты строишь дома, я не умею строить. Я умею одно:
«У подножия вулкана» — роман канадского писателя Малькольма Лаури.
пользоваться тем, чего добились другие. Роскошь погубила меня, но без нее я жить не смогла бы. А то, что здесь творится,— всерьез и надолго, ты мне поверь. Это не по газете, это я вижу сама. Народ ни во что не верил, а теперь верит. У него изменилось сознание, и я тут лишняя. Я не гожусь в революционерки, я не Луиза Мишель, не Роза Люксембург, не Клара Цеткин. Лучше не врать ни себе, ни другим, сложить вещички и катиться к черту. Мой класс теперь не у дел. Я вышла из моды, как корсет или турнюр».— «Еще одна уезжает в Кобленц»,— сказал я, вспомнив Гёте. «Друг мой, если не можешь петь «Марсельезу», самое честное ехать в Кобленц. Да и Кобленц теперь не в Танжере, а в Миами. Но этого не будет — ты никогда не услышишь, что я плету там козни. В Кобленц уехали обломки общества, у которого были какие-то взгляды и свой стиль. А в Миами, если не считать горстки перепуганных, горстки обманутых пропагандой, горстки старичков, проклинающих час бегства, и горстки неповинных детей,— просто бандиты, которые молят Штаты вмешаться, игроки, которые спят и видят свои дома и рулетки, продавцы наркотиков, сводни, девки и весь сброд, отдыхавший во Флориде,— словом, чистейшее дерьмо. С психами я уживусь, с дерьмом никогда».— «Вообще-то ты права. К этим временам ты не подходишь». Тереса снова заговорила обычным, шутливым тоном: «Только не по старости, хотя я тебе не скажу, сколько мне лет. Столько, сколько бюсту — двадцать пять, ну, двадцать восемь».— «Плюс пластика».— «Слушай, дареному коню в зубы не смотрят. Дай глотнуть». До сей поры нам было стыдно заговорить о Вере. Наконец я решился, но Тереса могла рассказать мне только то, что я и сам знал. Впрочем, она прибавила, что моя жена несколько часов пряталась здесь, у нее. «А Мирта? А Каликсто?» — «Каликсто вернулся с Фиделем и Сьенфуэгосом. Он воевал все время, даже при Гисе. Теперь они оба в кубинском балете, у Алисии Алонсо. Кажется, поженились, или просто,— она соединила оба указательных пальца.— Сейчас на это внимания не обращают, и потом Мирта уже взрослая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Тут пришла Тереса и, не успел я встать с кресла, села мне на колени. Она поцеловала меня, я ощутил легкий запах табака и спиртного. «Прости,— сказала она,— пришлось менять рацион. Кончились коньяк и «Честерфилд», перешла на дешевое винцо и плохие сигареты». Увидев, что через круглый зал ковыляет Венансио, она спрыгнула с моих колен, Венансио же стал мне низко кланяться, приседая. «Последний из наших рабов...» — сказала Тереса. «Рад служить, сеньор... Рад служить, сеньорита»,— говорил Венансио, ничуть не обижаясь на то, что его назвали рабом. Возможно, слово это значило что-то другое для него, ведь во всех болеро поют про рабов любви, мечты, зеленых глаз и тому подобного. «Он все еще выражается, как кучер со старой гравюры,— сказала Тереса.— Что же до сеньориты (она засмеялась), давненько я ею была». Потом кузина моя отправилась в кухню и принесла добрую весть: «Осталось несколько банок fois-gras2 и спаржи, бутылок пять вина, две — виски. Приглашаю тебя на ужин. Только скорее расскажи мне, как ты, что делал в Венесуэле. Измены прощаю заранее. Мы с тобой — поди свои, родственники все же». Я рассказал ей о тамошней gold-rush1. Я объяснил ей, каких бед может наделать современная архитектура в быстро растущей столице латиноамериканской сфаны, и, показав на допотопную мазню, развешанную по ( 1енам, вспомнил дивные полотна, которыми мне довелось восхищаться... «Сеньор и сеньорита могут откушать»,— сказал Венансио, распахивая дверь в столовую, и мы с приятным удивлением увидели, что старый слуга постелил лучшую скатерть, поставил канделябры, цветы и серебро на стол, за которым могли усесться шестнадцать человек. «Чтобы сеньор и сеньорита вспомнили, как у нас принимали в старое время»,— сказал он. «Только i остей не хватает»,— сказала Тереса. «Каменных»,— сказал я. -Серебряных,— сказала она.— Мне мерещатся лица в этом столоном серебре». Она была права — тарелки словно бы стали всех тех, кто столько раз склонялся над ними, прежде чем серебро затуманится соусом, и мне казалось, что, подобно Орнанй, я показываю галерею портретов, но изображенные на них люди отнюдь не блещут своеобразием и потому представляли и не личностями, а воплощениями, символами чего-то иного. Нон там — сама графиня, величественный матриарх в латунных цехах, царь Мидас в юбке; справа от нее — Сахар; слева — ; напротив — Филантропия между Фармакопеей о тысяче in ieк и Домовладением о пяти сотнях домов; во главе стола — Делл-Очень-Значительной-Персоны; напротив них—Пресса бес цветного человечка, унаследовавшего газету, как мог бы парагвайский генерал унаследовать манускрипт Баха. Там и |де< ь, анфас и в профиль, улыбались и беззвучно чирикали прелестные дамы, с чиновничьей точностью являвшиеся каждый поиграть в карты. Что же было со всеми ними, когда ударила победная молния революции? Тереса—не каменная, не сгребряная, а из живой креольской плоти — рассказывает мне о ми раже, лжи, разочаровании, и рассказ ее занятен и лаконичен, с лонно комикс в воскресной газете В ту ночь... Да, самолеты i повали между городом и островом Пинос, отвозя гостей на ис фсчу Нового года, в новый отель, где будет сам Батиста и начнем свою жизнь самый крупный из игорных залов. Гостей немного, отбор суров, только люди с большим весом имеют завидную возможность встречать Новый год с диктатором, ш интимной обстановке, так сказать, запросто, ибо там под звон бокалов можно провернуть и свои делишки. Новые контракты, новые рулетки, поблажки, привилегии, выгодные заказы родятся этой ночью, обращая 59-й год в один из самых счастливых. Вертолеты, собственные самолеты, самолеты нанятые летят и летят, не потому что гостей много — их мало, а потому что каждый заготовил что-нибудь невиданное для пира, который (ведь будет оркестр и великолепное шоу) закончится, наверное, -уже утром, и все пойдут купаться в огромнейший бассейн («пляж, между нами говоря, дерьмовый, ракушки, камни, морские ежи, черт-те что»). Бар наполняется смокингами и вечерними платьями, ожидание тем напряженней, чем ближе явление Самого (он обещал прибыть часов в 11), электрические миксеры оголтело шумят, извергая водопады коктейлей. Прилетел священник со служками, чтобы начать мессу, как только гости проглотят последнюю из двенадцати виноградин и кончатся поздравления, объятия, поцелуи, а может, и не столь невинные знаки внимания, которые простительны в новогоднюю ночь. Однако стрелка идет к двенадцати, а Батисты все нет. Бьет двенадцать, теперь уж с ним не обнимешься... Гости глядят, как погода. Небо чистое. Быть может, в Гаване буря? Нет, непохоже. «Вон он!» — говорит осведомленный гость. Все идут встречать, выходят из отеля, но видят лишь молочника, который решил пораньше развезти товар, чтобы спокойно напиться и отдохнуть утром. Священник тревожится: «Пора начинать мессу».— «Мессу начнете, когда скажет он»,— отвечают ему. Часы отбивают первый час года, Батисты нет. Половина второго... Два... Из кухни доносится запах горелого поросенка. Бананы скукожились. Вянут в уксусе салатные листья. Нуга покрылась испариной — жарко, как в печи. «Подвел, однако...» — говорит кто-то, его призывают к порядку. В пятом часу дамы решают, что можно начать мессу, и голодный священник с голодными служками очень спешит, а потом все мрачно пьют, напряженно смеются, отпускают вымученные шутки, с трудом глотают подогретые или перестоявшие яства — словом, пир во время чумы, так озабочены лица под коронами и дурацкими колпаками. Грим смешивается с потом, течет, дамы тщетно пытаются отвлечься, дуя в рожки и тещины языки. Наконец гости идут проспаться, а проспавшись, узнают страшную новость: в два часа ночи Батиста бежал в Санто-Доминго. («Представляешь, там он сразу позвонил своему послу, а тот надрался и спит. Наш ему: «Я президент Батиста», а тот «Катись подальше».— «Да сказано, я президент»! — «Пошел ты со своими шуточками!»...) А потом произошло превращение элементов. Нет, не ртуть обратилась в золото, это что—цвет хаки превратился в оливковый, как форма у мятежников. Кубинская буржуазия мгновенно стала революционной. Все, кому прекрасно жилось при прежнем режиме, забыли прошлое, напала амнезия, как у тех, кто помнит, быть может, свое имя, но ведать не ведает, что он делал раньше, в жизни, такой далекой от теперешнего. Эти люди забыли о прежнем своем пути, не вспоминали, а упорно славили революцию. Все захотели вдруг подольститься к ее вождям, пролезть к ним, оказать им услуги. Однако через несколько месяцев убедились, что вожди эти непробиваемы, не слышат их лести, не замечают искательств. Те, кто привыкли всегда быть на первых местах, все больше ощущали, что их (читают чужими, неуместными, ненужными, а может — и вредными, словно гусениц, поедающих плод. «Долго они не продержатся,— говорили разочарованные.— У них нет ни финансового, ни политического опыта». Никто не мог понять, почему они (так их и называли в нашем мире) не принимают приглашений, не ходят клубы, не замечают прелести банкетов, вкуса ликеров, красоты
светских дам, хотя так долго жили в бедности. «Честные они, что MI?..» — говорил один из бывших, взяточник и шутник, нажившийся несколько лет назад за счет государства самым бессовестным образом. Зато эти неподкупные они, эти оскорбительно суровые люди, не считавшиеся с тем, что мы привыкли ладить с и властями, обладали удивительным даром: их любил народ. Огромные толпы шли на площадь Революции, к балкону Правительственного дворца—да куда угодно, чтобы услышать голос Фиделя Кастро и тех, кто делил с ним подпольную или вооруженную борьбу. Этих поддерживали люди, не имевшие прежде никакого отношения к политике. «У нас уже говорят о коммунизме,— сказала Тереса.— Ты подумай! После всего, что мы о нем годами читали в «Диарио де а Марина». Нет частных пляжей, и мамаши боятся, что «черномазые» пойдут в частные школы насиловать их доченек. Ах, цветные среди благородных девиц! Ах, конец света! Как будто мы сами такие уж арийцы... или, на тетином изящном языке, «кавказская раса». Да мой пранра... в общем, в четвертом или пятом колене, бил в барабан. Ос остался один шаг до всего прочего: распределят женщин, спалят храмы, осквернят монастыри, заберут из дому детей, надругаются над семейным очагом, отменят деньги и банки, твой шкаф — мой, моя кровать—твоя, ложись с моей женой... Воцарится чернь, и все полетит кувырком... Словом, можешь представить, сам их
знаешь. Слушай, а чего мы тут сидим? Пошли наверх, там удобнее». Мы взяли бокалы, лед, бутылку виски и проникли в покои моей прославленной тети. Восьмиугольный склеп, предназначенный для ее личных нужд, казался печальным, как ниша без статуи, а биде было в чехле, словно мебель в европейском замке, когда хозяева путешествуют. «Бог умер»,— сказал я, припомнив Ницше. И впрямь, ощущение было такое, будто кто-то огромный, как титан Тьеполо, умер здесь, в зеленоватом сумраке. Тетины покои стали мрачными, как храм, где побывали иконоборцы, или зала аудиенций после казни короля. Мне захотелось поглядеть, хранится ли еще в старинном столике щепка от гильотины, на которой обезглавили Марию Антуанетту (я видел эту щепку, когда искал револьвер с перламутровой инкрустацией в тот вечер, переменивший мою судьбу). «Нет, увезла,— сказала Тереть
— Всегда возит с собой, как талисман».— «Надеюсь, он не
принесет беды».— «Уже принес,— сказала она и засмеялась.— Первого января пятьдесят девятого года. А вот и непорочное ложе»,— она зажгла свет в спальне. «Так уж и непорочное?» — «Не поверишь, со смерти мужа она ни с кем не спала. А от него ей нужны были только деньги. Она его презирала за неотесанность и шашни с горничными, и детей ведь у них не было. Ей бы ума, стала бы нашей мадам Рекамье».— «В такую толстую Рекамье Шатобриан бы не влюбился»,— сказал я и засмеялся, разогретый бургундским и хорошими сигаретами. Тереса тоже сильно разошлась. «Когда можешь дарить машины, портсигары от Картье, туфли от Тиффани, часы «Клифф и Ван Эппель», любая уродина
найдет себе гренадера».— «Потому она и хотела стать для кубинской буржуазии этакой герцогиней Юзэ. Как сказал бы Фрейд, либидо в ней заменила воля к власти».— «Воля власти — это не Фрейд».— «Ну, Юнг».— «Нет, Адлер...» — «А я говорю, Фрейд или Юнг».— «А я говорю, Адлер».— «Какого черта мы спорим, стели постель». (Вот уж не думал, что в этой огромной, королевской кровати с балдахином, золочеными столбиками и толстыми ангелочками, державшими факел-ночник, на пуховиках и подушках, я когда-нибудь... Но в эту минуту я испытал гордую и недобрую радость, словно мне предстояло осквернить саму историю — скажем, изнасиловать туристку и Штатов на ложе Людовика XIV или Жозефины Бонапарт...) «Скидай одежку,— сказала Тереса—(один парень, плясавший фламенко, сказал ей так когда-то).— Слушай, а Вагнер не написал чего-то вроде «Освящение дома»?» — «Это Бетховен. Все ты сегодня путаешь».— «Что ж, тем веселее. Иди-ка сюда». Проснулись мы в двенадцатом часу. Я хотел сходить домой, чтобы побриться и переодеться, но Тереса сказала: «Пойдем лучше ко мне. Самое время поплавать в бассейне. Там твои вещи есть и бритва».— «Скажешь, никто ею не брился?» — «Я подмышки брила»,— уклончиво ответила она. «Понимаешь,— сказал я,— мне надо бы в контору. Мартинес не знает, что я приехал».— «А зачем? Про деньги говорить? Неужели вам не надоело?» И правда. В Каракасе только и говорили, как делать деньги, нажить деньги, вложить деньги. Все разговоры сводились к деньгам. Прежде городской житель был помешан на золотом, теперь — на кредитке, ему все мало. А я по горло сыт работой ради кредитки, мне осточертело гнать деньгу, когда грохочущий, несуразный город растет и растет, не зная удержу, и на это смотрят голодные, ввалившиеся, гноящиеся или пьяные глаза тех сотен тысяч людей, которые обитают в «поясе нищеты», окружающем столицу, или в картонных лачугах, приютившихся под мостами, где кишат мыши и еще какая-то нечисть, а легионы детей вообще сия г на улице и живут подаянием. Я разрешил себе день о i дохнуть—надо же мне реаклиматизироваться,— и, выкупавшись в морской воде, и впрямь пахнущей морем, ибо в такой же с амой я купался мальчишкой, позавтракав как следует тем, что мы отыскали в этом доме, я проспал до вечера. Проснувшись, я у и и дел, что Тереса вынимает вещи из шкафов и складывает в большие чемоданы. «Завтра уезжаю. В Танжер, к подруге, из нью-йоркской знати, у нее там прелестный дом. Международная колония педиков, лесбиянок, пьяниц и наркоманов. Залог моего целомудрия — я этого всего не люблю».— «Ну, пьяницы все же мужчины...» — «Нет... Когда дойдет до дела, вспоминают, что недопили бутылку, и все прахом».— «Вижу, ты читала «У подножия вулкана»1.— «Всего две главы. Не лезет». Тут, совсем проснувшись, я понял наконец, что происходит. «Ты что, навсегда уезжаешь?» — «Да».— «И ты тоже?» Моя кузина стала серьезной: -Ладно, будь мне пятнадцать, надела бы форму и кричала «Да здравствует революция!». Но мне побольше, и мир, в котором я жила, порядком меня искорежил, так что я не принесу пользы молодым, прозябавшим в безвестности людям, которые сменили нас».— «Надо бы к ним подойти, понять их».— «Попробуй. Я не с могу. Ты строишь дома, я не умею строить. Я умею одно:
«У подножия вулкана» — роман канадского писателя Малькольма Лаури.
пользоваться тем, чего добились другие. Роскошь погубила меня, но без нее я жить не смогла бы. А то, что здесь творится,— всерьез и надолго, ты мне поверь. Это не по газете, это я вижу сама. Народ ни во что не верил, а теперь верит. У него изменилось сознание, и я тут лишняя. Я не гожусь в революционерки, я не Луиза Мишель, не Роза Люксембург, не Клара Цеткин. Лучше не врать ни себе, ни другим, сложить вещички и катиться к черту. Мой класс теперь не у дел. Я вышла из моды, как корсет или турнюр».— «Еще одна уезжает в Кобленц»,— сказал я, вспомнив Гёте. «Друг мой, если не можешь петь «Марсельезу», самое честное ехать в Кобленц. Да и Кобленц теперь не в Танжере, а в Миами. Но этого не будет — ты никогда не услышишь, что я плету там козни. В Кобленц уехали обломки общества, у которого были какие-то взгляды и свой стиль. А в Миами, если не считать горстки перепуганных, горстки обманутых пропагандой, горстки старичков, проклинающих час бегства, и горстки неповинных детей,— просто бандиты, которые молят Штаты вмешаться, игроки, которые спят и видят свои дома и рулетки, продавцы наркотиков, сводни, девки и весь сброд, отдыхавший во Флориде,— словом, чистейшее дерьмо. С психами я уживусь, с дерьмом никогда».— «Вообще-то ты права. К этим временам ты не подходишь». Тереса снова заговорила обычным, шутливым тоном: «Только не по старости, хотя я тебе не скажу, сколько мне лет. Столько, сколько бюсту — двадцать пять, ну, двадцать восемь».— «Плюс пластика».— «Слушай, дареному коню в зубы не смотрят. Дай глотнуть». До сей поры нам было стыдно заговорить о Вере. Наконец я решился, но Тереса могла рассказать мне только то, что я и сам знал. Впрочем, она прибавила, что моя жена несколько часов пряталась здесь, у нее. «А Мирта? А Каликсто?» — «Каликсто вернулся с Фиделем и Сьенфуэгосом. Он воевал все время, даже при Гисе. Теперь они оба в кубинском балете, у Алисии Алонсо. Кажется, поженились, или просто,— она соединила оба указательных пальца.— Сейчас на это внимания не обращают, и потом Мирта уже взрослая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57