). Однако я решила уклоняться от бесед о том, что уже занимает здесь всех. Конечно, в этом городке, как и повсюду, есть стукачи, доносчики, соглядатаи, которые слышат сквозь стену. Таким может оказаться самый невинный с виду человек—монашка в лиловом одеянии, подпоясанном желтой веревкой, которая часто просит у меня милостыню; лоточник, каких уже нет в большом городе, подолгу раскладывающий передо мной свои кружева и ленты; продавец шоколада или, наконец, разряженная дама, жена местного политика (тьфу, тьфу, тьфу, суеверно шепчу я), которая заходит без всякой причины «справиться о здоровье», хотя я ни на что не жалуюсь. Доверять никому нельзя. А после того, что со мной случилось, надо быть особенно осторожной... «Возлюбленный Мелибеи в Давосе, и спасибо. Он и его друзья борются со страшным, жестоким режимом — еще лучше. Однако мои добрые чувства к тому, что я плохо знаю и плохо вижу сквозь горный туман, вызваны чисто личными причинами. Так что подождем и будем, подоб Кандиду, возделывать свой сад...»
Когда я оказалась у мадам Кристин, я почувствовала, что пришла домой — в дом, где я не только ела и спала, но и общалась с десяти утра до восьми вечера с теми, кто разделял мои взгляды. Если мне хотелось отдохнуть, я смотрела, как работают мои единомышленники, а сама сидела на полу, прислонившись к стене, в трико и в туфельках, и дышала пылью, легко поднимавшейся с пола, и пыль эта пахла славой. На первом уроке учительница моя кричала под неизменные мелодии расстроенного рояля, звучавшие во всех балетных классах: «Нет, чему тебя там учили? Вы поглядите, поглядите! Разве это иор-де-бра? А это гран-жетэ? О, господи! Ну-ка, давай: плие, глиссе, прыжок, глиссе, плие... Какой кошмар! Англичане совсем испоганили девку!..» Значит, мне была особенно нужна строжайшая дисциплина. Я целыми днями стояла у станка,
словно начинающая. Мадам Кристин бранила меня, бранила меньше, совсем не бранила через несколько недель, и я ощущала, что двигаюсь вперед. Вечерами, после сытного русского обеда, наставница рассказывала мне о тамошних ужасах, о лишениях,
эпидемиях, непогребенных трупах, о черном рынке, о недовольстве крестьян, которое все растет, о бунтах самих рабочих и о том, как удалось ей бежать из ада через Константинополь: Хорошо хоть, это ненадолго. Наша родина промытарится годик-другой. А потом... да уж, потом мы из них кишки вытащим, главарей повесим на площади, большевиков изничтожим, бабы их будут голыми валяться по дорогам, мы встретим в Москве светлую пасху... Ты получишь главную роль в моем балеle, помнишь, «1812 год»? — там прекрасно звучит «Боже, царя храни», а эти чудища взяли гимн даже не русский, какого-то француза, рабочего, то ли Дегетра, то ли Дегита, Дегюйтера, не шлю... В общем, называется «Интернационал»... Признаюсь, меня уже утомляли вечные пасхи в Москве — лейтмотив всех бесед, когда совсем небогатые люди горевали о землях на Украине, поместьях на Кавказе, особняках в Петрограде. Все, от мала до велика, вспоминали дворцовые балы, а те, кто служил в царе кой армии, прибавляли себе чин-другой, а заодно и звезды на погонах, хранившихся в нафталине. «Ну, эту пасху в Москве!» Maybe yes or maybe no Посмотрим. Я становилась из подростка женщиной и не могла болтать невесть о чем. Жить я решила моей реальностью, реальностью искусства, переносившей меня в особый мир, отличный от мира прохожих, которых я встречала на улице. Сто пятьдесят вечеров в замке Спящей Красавицы перевернули мои представления, и я видела все как бы в обратной перспективе. Моя реальность была здесь, перед рампой, чужая—за ней, в темном, смутном пространстве, где едва виднелись головы тех, чей единственный долг — аплодировать нам, если мы им угодили, поощрять нас и кормить. Мой мир не был «их миром», но являлся им на сцене, когда поднималась граница наша—занавес. Публика обретала жизнь, если, прислонившись к кулисе, я слышала, как она шумит, волнуется, бушует, хваля или отвергая то, что делаем мы. Потом она исчезала, распылялась, уходила в лабиринты города и больше не занимала меня. Кажется, одна работа по теории театра называлась «Театр как представление» (я читала ее, но подзабыла); так вот и я сейчас могла сказать: «Зритель как представление», ибо зрители представляли для меня, являли мне, воплощали взбудораженный, суетливый, политиканствующий мир, нередко злой, мало того — жестокий, от которого я старалась держаться подальше. Жизнь— театр, но театр этот мы видим со сцены. С тех пор как я подышала воздухом кулис, я не могла без него жить. Моим было это, а не то. И я работала с новой силой, потому что надеялась туда вернуться. Надежда меня не обманула, я узнала, что дела у Дягилева поправились и он собирается ставить в Париже сокращенный вариант «Спящей» под названием «Свадьба Авроры». (Поскольку декорации Бакста исчезли в Лондоне, решили использовать другие, для «Павильона Армиды», Александра Бенуа.) Я побежала к Сергееву, и он с лестной радостью предложил мне у них танцевать. Однако учительница моя приняла эту новость гневно: «Этого еще не хватало!» — крикнула она. Только я стала выправляться, и что же? — иду в этот желтый дом, к этим истерикам и сумасшедшим («все там, ты посмотри, что стало с Нижинским!»). Ведь я не знаю, что там творится (надо сказать, я и не заметила там никаких сумасшедших), а уж сам Дягилев, этот барин с белой прядью, вечно хворает, ноет, вечно крутит, то одно, то другое, семь пятниц на неделе, сегодня ты ему плоха, завтра — хороша, истинный интриган, и вокруг интриганы, проныры, пройдохи, педерасты — словом, ад под музыку, люди душат друг друга, чтобы проблистать один вечер, клевещут, плачут, слезами кончается каждый спектакль. Да уж, нечего сказать, хорошую я выбрала долю! Работай, как вол, получай гроши, любить тебя никто не будет, кому ты нужна, ведь балерина тратит всю силу на танцы, как курица, которая роет лапой землю, натирай канифолью туфли, вечно думай о ногах, да что там, ногами думай, и не разденься при мужчине, ключицы торчат, все ребра наружу, как в анатомическом атласе. А все для того, чтобы, как эти дуры (она указала па девиц, застывших у станка), лезть в Сильфиды, Жизели, Лизы, Одеты или Жар-Птицы. Наконец — она припасла напоследок плавный довод, чтобы отомстить за мою неблагодарность,— я «зелена еще для настоящей балетной карьеры». Однако, увидев, 4 1 о я реву, она смягчилась и прибавила кисло-сладким тоном кисло-сладкую фразу: «Что ж, иди. Иди, моя милая, если такая 1Ш)я планида». Собственно, могло быть и хуже. Этот желтый дом хотя бы поддерживает русскую традицию. Чтобы стать прима-балериной, я слишком поздно начала, но у Дягилева танцуют неплохие партии девицы и похуже. И последняя капля яда: «Он большой ловкач. Любую посредственность подаст в лучшем виде, музыки подпустит, декорации, то-се... А что ему в голову и взбредет, сказать трудно. Я слышала, Мясин изучает фламенко у цьпан, в Гранаде. Вы подумайте! Что может взять у гранадских русский хореограф?» В зале гаснет свет, поднимается занавес, остается другой, перед ним — люди в испанских костюмах. Небольшая пауза, все ждут Вступает оркестр, и начинается стремительное действие. Декорация проста: огромный мост, в пролет которого, далеко, виден пейзаж Пикассо, всего несколько линий, словно бы нанесенных на полотнище обмакнутым в чернила пальцем, но передающих и солнечные блики, и переливы тени, в которых так мною и андалузского, и кастильского, ибо они дышат и пламенем фламенко, и неприютной сушью ламанчских равнин. Озорная мельничиха смеется над коррехидором, ухаживающим за нею в (миме ритурнелей Скарлатти. Я — одна из крестянок—вылетаю на (цену под звуки испанского танца, самого настоящего, без тамбуринов, слащавых аллегорий, кистей и бахромы. Начинается действие, оркестр играет вступление, а потом, де Фальи, превращается в огромную гитару, под чьи переборы стройный, трепетный, пламенный мельник (это сам Мжин, который и ставил балет) пляшет, как одержимый, пейс фарруку. К концу танцуем мы все, несемся вихрем в безудержном и радостном плясе, завершающем «Треуголку». Нале! Мануэля де Фальи вызвал в Париже повальную моду на те испанское. Публика безумствует, когда Рубинштейн, завершая итуальный танец огня из «Любви-волшебницы», театрально, хотя и очень эффектно, колотит по клавишам, создавая тем самым целую традицию фортепьянной игры. Рикардо Виньес исполняет Альбениса и Гранадоса. Хоакин Нин (отец Анаис, которую мне не хотелось бы вспоминать) становится очень известным, обучая певцов испанским песням. Антония Мерсе, Аргентинка, пользуется шумным успехом, имени ее достаточно для аншлага. Говорят, в своем роде она и впрямь удивительна, хотя у нас, в желтом доме, не признают танца без пуантов. А я все думаю, долго ли он продержится, такой танец. Даже здесь, в святилище классики, интуитивно ищут чего-то нового. Об этом говорит и редкая удача балета де Фальи. Мясин искал вдохновения не в кукольной Испании, не в «Дон-Кихоте» Минкуса, а у цыган из Сакро-Монте. Другими словами, он обратился к народному, нутряному, стихийному началу, рождающему танец. Думаю я и о том, какую возможность упустила труппа несколько лет назад, когда «Весна Священная» умерла, не родившись, ибо Дягилев хотел решить умом то, что решается иначе. Ну, скажем, сохранились же танцевальные традиции скифов, не знаю, может—у нартов, тысячелетиями скитавшихся с места на место (мне рассказывал про них старый папин садовник, помнивший много древних, но еще живых преданий Кавказа). Тогда я впервые возмечтала поставить «Весну» совсем иначе, чем никуда не годный спектакль с Нижинским и Марией Пильц,—совсем иначе, ища опоры в простых, древнейших танцах, рожденных всеобщим инстинктом, который велит человеку выразить себя в движении... А пока что Испания ослепляет меня. Коллеги по «желтому дому» твердят, что Антония Мерсе танцевать не умеет, но я хочу судить сама. И вот, в тесноте галерки, я гляжу вниз, в золотисто-алую бездну театра Шарля Гарнье. Сегодня мне выпало жить здесь, по эту сторону рампы. Первые номера исполнены превосходно, в них много выдумки и мастерства, и я искренне хлопаю вместе со всеми, убеждаясь, что Антония Мерсе с умом и упорством сплавляет классику и народный танец. Да, конечно, она—танцовщица милостью божьей. Однако на меня не действуют ее чары. Я — сама по себе, как и мой сосед, который что-то строчит в блокноте, словно он не в театре, а на лекции. Наверное, критик... Нет, критик не стал бы забираться на такие дешевые места. После блистательной «Красотки с соловьем» на музыку Гранадоса она танцует «Кубинский танец» Альбениса. И тут происходит чудо: в зал влетает ангел, а с ним — тот бесплотный, но всемогущий дух, тот бес Гарсиа Лорки, силой оторого один певец, поющий канте холодно произносится к небу, а другой остается на земле. На огромную сцену, ограниченную сзади голубым занавесом, выходит из правой кулисы мулатка. Платье у нее — в кружевных оборках, шаль — красная, платок — желтый, бусы, золоченые браслеты и зеленые деревянные башмаки, которыми она будет отбивать такт, и только — лениво о убивать такт, словно вот-вот их сбросит. Едва поводя бедрами, как бы не замечая публики, Антония отрешенно и неспешно обходит всю сцену и, лишь на малую долю не замыкая круга, возвращается туда, откуда вышла, с таким видом, словно пройти, не иначе, было ей до изнеможения трудно; а покидая сцену, где она ничего не делала, исподволь кидает на зрителей лукавый взгляд, поигрывая красной шалью Лицо преображается, в нем вызов, оно расцветает поистине дивной кокетливой улыбкой — и, сбросив шаль, обнажив смуглые плечи, танцовщица исчезает под заключительный аккорд. Вот и все. Но публику словно околдовали, она совсем ошалела. Стоит крик, кричу и я, ни о чем не думая, просто — не могу иначе, и сосед мой хлопает, забыв tan иски, и Антония, уставшая выходить на вызовы, только выглядывает из-за кулисы. «Чудо!» — кричу я, хватая почему-то руку моего соседа. «Да, это чудо»,— говорит он, сжимая мою руку. Дух Танца стал плотью и обитал с нами, хотя и ничуть не похожий на то, чему меня учили. Это — совсем другое. Но это. „Sum qui sum", могла бы сказать нам Антония Мерсе, то ли цыганским акцентом, то ли с гаванским, ибо, если верить профаммке, она жила и на Кубе. И я снова думаю о том, не надо ли перелить нашему прославленному балету, хранящему законы Фокина и Петипа, новой, чужой крови. А что? Глинку и Риме кого-Корсакова вдохновляла испанская музыка, это — в самых русских традициях. А ведь дальше, за Испанией, лежит Ленинская Америка, и ритмы хабанеры и танго уже звучат во мне ем мире. Быть может, талантливый балетмейстер найдет в этом новом мире (зовут же его Новым Светом!) что-нибудь полезное, может, тамошний танец подбавит прихотливости и беспорядка в немного застоявшийся мирок Одетт и Жизелей. (Как
странно! Первая мысль о том, что я пыталась сделать много жиже, родилась в тот вечер...) Концерт кончился. Но я так налилась, что хочу унести отсюда что-нибудь, хотя бы подпись на программке. Я иду за кулисы. Протолкаться в ее уборную невозможно. И тут сосед, взявшись невесть откуда, подходит ко мне и берет меня за руку: «Пошли».— «Неудобно...» — «Ничего, мы < ней друзья». И словно имея на это неоспоримое право, он прокладывает путь сквозь толпу поклонников, подводит меня к танцовщице (грим ее течет от жары, вблизи она очень похожа на Павлову, какой я видела ее в Лондоне несколько лет назад). «Как вас зовут?»—-спрашивает она. «Вера,— отвечаю я.— Я тоже танцую». «Антония,— говорит мой спутник.— Подпиши, пожалуйста. Во г мое перо. Вере... Она тоже танцует». Антония улыбается мне: «Значит, мы коллеги». И возвращает программку, нацарапав что-то на своей фотографии. Мы выходим. Мой неожиданный спутник представляется: «Жан-Клод Лефевр... Куда вам? Можно, я вас немного провожу?» Мы идем по авеню Опера, и он говорит мне, что он филолог, испанист, преподает испанский у Берлитца. «Скоро оттуда уйду»,— прибавляет он. Дело в том, что он пишет работу об испанских истоках корнелевского театра. «Защищусь, могу получить курс». После того как я танцевала в «Треуголке», тем паче после сегодняшнего концерта, я хочу узнать побольше об испанской литературе. Собственно, я ее совсем не знаю, если не считать сокращенного «Дон-Кихота», которым всех пичкают в детстве. Жан-Клод обещает дать мне книги и приносит их назавтра в «Таверн де Боз Ар», где мы договорились встретиться. Почему-то я ему доверяю. Больше того — меня к нему тянет. Он не корчит из себя настоящего мужчину, по-мальчишески хвастаясь скепсисом, развязностью и цинизмом, как хвастались его ровесники. Мысли его внушают мне уважение, ибо он говорит разумно, раздумчиво и спокойно. Однажды он назвал мою страну «СССР», и я приняла это за шутку и отвечала, что скоро она снова станет Россией, потому что сведущие люди... «Говорят глупости,— закончил он.— Русская революция была неизбежной, она логически вытекала из всего вашего прошлого, которое так хорошо воссоздавали ваши писатели. Революционная литература — это не крики и брань, лозунги и откровения. Высокое красноречие совсем не бравурно. Почти все русские писатели прошлого века чего-то ждали. Оно и пришло. Разве можно выразить ожидание лучше, чем в финале «Дяди Вани» и «Трех сестер»? Есть оно у Пушкина, Гоголя, у самого Достоевского, хотя и выражено по-иному. Это признает и Бердяев, а он уж никак не сторонник Ленина». Скажи все это другой, я бы возмутилась, и кротость моя свидетельствует о том, что многое во мне исподволь стало иным. Однажды я поняла, что влюбилась, впервые в жизни. А вечером, в тот же день, Жан-Клод мне сказал на редкость мягко, словно приглушая самый звук своих слов, что он — убежденный, воинствующий коммунист, а я не вышла из себя, ибо это казалось мне невыразимо далеким от всего, что я в нем полюбила, и слушала тихо, словно он рассказывал о своем увлечении марками или пещерами. Имя Маркса в его устах представлялось мне отвлеченным, как имена Платона или Фомы Аквинского. В конце концов он француз, издали все кажется иным, но когда-нибудь он поймет, что заблуждался... И вот однажды, когда я убедилась, что он меня тоже любит, что это для него не пустяк, я решилась без угрызений, чистая душой и телом, на необходимое испытание и встретила утро в объятиях мужчины. Мне было больно, я устала, но все-таки радовалась, понимая, что после долгих поисков обрела в блаженном поражении женщину, которая жила во мне, внутри, а теперь будет жить полной жизнью. Преисполненная мирной радости, не ведающая угрызений, готовая рассказать о том, что случилось, я пошла за своими вещами к мадам Кристин — он хотел, чтобы я жила с ним вместе на улице Ломбар. Учительница моя приняла это просто, со снисходительным пониманием. «Что ж, дело Житейское. Рано или поздно... Я, пожалуй, пораньше тебя...» А когда я уже уходила: Пожениться не думаете?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Когда я оказалась у мадам Кристин, я почувствовала, что пришла домой — в дом, где я не только ела и спала, но и общалась с десяти утра до восьми вечера с теми, кто разделял мои взгляды. Если мне хотелось отдохнуть, я смотрела, как работают мои единомышленники, а сама сидела на полу, прислонившись к стене, в трико и в туфельках, и дышала пылью, легко поднимавшейся с пола, и пыль эта пахла славой. На первом уроке учительница моя кричала под неизменные мелодии расстроенного рояля, звучавшие во всех балетных классах: «Нет, чему тебя там учили? Вы поглядите, поглядите! Разве это иор-де-бра? А это гран-жетэ? О, господи! Ну-ка, давай: плие, глиссе, прыжок, глиссе, плие... Какой кошмар! Англичане совсем испоганили девку!..» Значит, мне была особенно нужна строжайшая дисциплина. Я целыми днями стояла у станка,
словно начинающая. Мадам Кристин бранила меня, бранила меньше, совсем не бранила через несколько недель, и я ощущала, что двигаюсь вперед. Вечерами, после сытного русского обеда, наставница рассказывала мне о тамошних ужасах, о лишениях,
эпидемиях, непогребенных трупах, о черном рынке, о недовольстве крестьян, которое все растет, о бунтах самих рабочих и о том, как удалось ей бежать из ада через Константинополь: Хорошо хоть, это ненадолго. Наша родина промытарится годик-другой. А потом... да уж, потом мы из них кишки вытащим, главарей повесим на площади, большевиков изничтожим, бабы их будут голыми валяться по дорогам, мы встретим в Москве светлую пасху... Ты получишь главную роль в моем балеle, помнишь, «1812 год»? — там прекрасно звучит «Боже, царя храни», а эти чудища взяли гимн даже не русский, какого-то француза, рабочего, то ли Дегетра, то ли Дегита, Дегюйтера, не шлю... В общем, называется «Интернационал»... Признаюсь, меня уже утомляли вечные пасхи в Москве — лейтмотив всех бесед, когда совсем небогатые люди горевали о землях на Украине, поместьях на Кавказе, особняках в Петрограде. Все, от мала до велика, вспоминали дворцовые балы, а те, кто служил в царе кой армии, прибавляли себе чин-другой, а заодно и звезды на погонах, хранившихся в нафталине. «Ну, эту пасху в Москве!» Maybe yes or maybe no Посмотрим. Я становилась из подростка женщиной и не могла болтать невесть о чем. Жить я решила моей реальностью, реальностью искусства, переносившей меня в особый мир, отличный от мира прохожих, которых я встречала на улице. Сто пятьдесят вечеров в замке Спящей Красавицы перевернули мои представления, и я видела все как бы в обратной перспективе. Моя реальность была здесь, перед рампой, чужая—за ней, в темном, смутном пространстве, где едва виднелись головы тех, чей единственный долг — аплодировать нам, если мы им угодили, поощрять нас и кормить. Мой мир не был «их миром», но являлся им на сцене, когда поднималась граница наша—занавес. Публика обретала жизнь, если, прислонившись к кулисе, я слышала, как она шумит, волнуется, бушует, хваля или отвергая то, что делаем мы. Потом она исчезала, распылялась, уходила в лабиринты города и больше не занимала меня. Кажется, одна работа по теории театра называлась «Театр как представление» (я читала ее, но подзабыла); так вот и я сейчас могла сказать: «Зритель как представление», ибо зрители представляли для меня, являли мне, воплощали взбудораженный, суетливый, политиканствующий мир, нередко злой, мало того — жестокий, от которого я старалась держаться подальше. Жизнь— театр, но театр этот мы видим со сцены. С тех пор как я подышала воздухом кулис, я не могла без него жить. Моим было это, а не то. И я работала с новой силой, потому что надеялась туда вернуться. Надежда меня не обманула, я узнала, что дела у Дягилева поправились и он собирается ставить в Париже сокращенный вариант «Спящей» под названием «Свадьба Авроры». (Поскольку декорации Бакста исчезли в Лондоне, решили использовать другие, для «Павильона Армиды», Александра Бенуа.) Я побежала к Сергееву, и он с лестной радостью предложил мне у них танцевать. Однако учительница моя приняла эту новость гневно: «Этого еще не хватало!» — крикнула она. Только я стала выправляться, и что же? — иду в этот желтый дом, к этим истерикам и сумасшедшим («все там, ты посмотри, что стало с Нижинским!»). Ведь я не знаю, что там творится (надо сказать, я и не заметила там никаких сумасшедших), а уж сам Дягилев, этот барин с белой прядью, вечно хворает, ноет, вечно крутит, то одно, то другое, семь пятниц на неделе, сегодня ты ему плоха, завтра — хороша, истинный интриган, и вокруг интриганы, проныры, пройдохи, педерасты — словом, ад под музыку, люди душат друг друга, чтобы проблистать один вечер, клевещут, плачут, слезами кончается каждый спектакль. Да уж, нечего сказать, хорошую я выбрала долю! Работай, как вол, получай гроши, любить тебя никто не будет, кому ты нужна, ведь балерина тратит всю силу на танцы, как курица, которая роет лапой землю, натирай канифолью туфли, вечно думай о ногах, да что там, ногами думай, и не разденься при мужчине, ключицы торчат, все ребра наружу, как в анатомическом атласе. А все для того, чтобы, как эти дуры (она указала па девиц, застывших у станка), лезть в Сильфиды, Жизели, Лизы, Одеты или Жар-Птицы. Наконец — она припасла напоследок плавный довод, чтобы отомстить за мою неблагодарность,— я «зелена еще для настоящей балетной карьеры». Однако, увидев, 4 1 о я реву, она смягчилась и прибавила кисло-сладким тоном кисло-сладкую фразу: «Что ж, иди. Иди, моя милая, если такая 1Ш)я планида». Собственно, могло быть и хуже. Этот желтый дом хотя бы поддерживает русскую традицию. Чтобы стать прима-балериной, я слишком поздно начала, но у Дягилева танцуют неплохие партии девицы и похуже. И последняя капля яда: «Он большой ловкач. Любую посредственность подаст в лучшем виде, музыки подпустит, декорации, то-се... А что ему в голову и взбредет, сказать трудно. Я слышала, Мясин изучает фламенко у цьпан, в Гранаде. Вы подумайте! Что может взять у гранадских русский хореограф?» В зале гаснет свет, поднимается занавес, остается другой, перед ним — люди в испанских костюмах. Небольшая пауза, все ждут Вступает оркестр, и начинается стремительное действие. Декорация проста: огромный мост, в пролет которого, далеко, виден пейзаж Пикассо, всего несколько линий, словно бы нанесенных на полотнище обмакнутым в чернила пальцем, но передающих и солнечные блики, и переливы тени, в которых так мною и андалузского, и кастильского, ибо они дышат и пламенем фламенко, и неприютной сушью ламанчских равнин. Озорная мельничиха смеется над коррехидором, ухаживающим за нею в (миме ритурнелей Скарлатти. Я — одна из крестянок—вылетаю на (цену под звуки испанского танца, самого настоящего, без тамбуринов, слащавых аллегорий, кистей и бахромы. Начинается действие, оркестр играет вступление, а потом, де Фальи, превращается в огромную гитару, под чьи переборы стройный, трепетный, пламенный мельник (это сам Мжин, который и ставил балет) пляшет, как одержимый, пейс фарруку. К концу танцуем мы все, несемся вихрем в безудержном и радостном плясе, завершающем «Треуголку». Нале! Мануэля де Фальи вызвал в Париже повальную моду на те испанское. Публика безумствует, когда Рубинштейн, завершая итуальный танец огня из «Любви-волшебницы», театрально, хотя и очень эффектно, колотит по клавишам, создавая тем самым целую традицию фортепьянной игры. Рикардо Виньес исполняет Альбениса и Гранадоса. Хоакин Нин (отец Анаис, которую мне не хотелось бы вспоминать) становится очень известным, обучая певцов испанским песням. Антония Мерсе, Аргентинка, пользуется шумным успехом, имени ее достаточно для аншлага. Говорят, в своем роде она и впрямь удивительна, хотя у нас, в желтом доме, не признают танца без пуантов. А я все думаю, долго ли он продержится, такой танец. Даже здесь, в святилище классики, интуитивно ищут чего-то нового. Об этом говорит и редкая удача балета де Фальи. Мясин искал вдохновения не в кукольной Испании, не в «Дон-Кихоте» Минкуса, а у цыган из Сакро-Монте. Другими словами, он обратился к народному, нутряному, стихийному началу, рождающему танец. Думаю я и о том, какую возможность упустила труппа несколько лет назад, когда «Весна Священная» умерла, не родившись, ибо Дягилев хотел решить умом то, что решается иначе. Ну, скажем, сохранились же танцевальные традиции скифов, не знаю, может—у нартов, тысячелетиями скитавшихся с места на место (мне рассказывал про них старый папин садовник, помнивший много древних, но еще живых преданий Кавказа). Тогда я впервые возмечтала поставить «Весну» совсем иначе, чем никуда не годный спектакль с Нижинским и Марией Пильц,—совсем иначе, ища опоры в простых, древнейших танцах, рожденных всеобщим инстинктом, который велит человеку выразить себя в движении... А пока что Испания ослепляет меня. Коллеги по «желтому дому» твердят, что Антония Мерсе танцевать не умеет, но я хочу судить сама. И вот, в тесноте галерки, я гляжу вниз, в золотисто-алую бездну театра Шарля Гарнье. Сегодня мне выпало жить здесь, по эту сторону рампы. Первые номера исполнены превосходно, в них много выдумки и мастерства, и я искренне хлопаю вместе со всеми, убеждаясь, что Антония Мерсе с умом и упорством сплавляет классику и народный танец. Да, конечно, она—танцовщица милостью божьей. Однако на меня не действуют ее чары. Я — сама по себе, как и мой сосед, который что-то строчит в блокноте, словно он не в театре, а на лекции. Наверное, критик... Нет, критик не стал бы забираться на такие дешевые места. После блистательной «Красотки с соловьем» на музыку Гранадоса она танцует «Кубинский танец» Альбениса. И тут происходит чудо: в зал влетает ангел, а с ним — тот бесплотный, но всемогущий дух, тот бес Гарсиа Лорки, силой оторого один певец, поющий канте холодно произносится к небу, а другой остается на земле. На огромную сцену, ограниченную сзади голубым занавесом, выходит из правой кулисы мулатка. Платье у нее — в кружевных оборках, шаль — красная, платок — желтый, бусы, золоченые браслеты и зеленые деревянные башмаки, которыми она будет отбивать такт, и только — лениво о убивать такт, словно вот-вот их сбросит. Едва поводя бедрами, как бы не замечая публики, Антония отрешенно и неспешно обходит всю сцену и, лишь на малую долю не замыкая круга, возвращается туда, откуда вышла, с таким видом, словно пройти, не иначе, было ей до изнеможения трудно; а покидая сцену, где она ничего не делала, исподволь кидает на зрителей лукавый взгляд, поигрывая красной шалью Лицо преображается, в нем вызов, оно расцветает поистине дивной кокетливой улыбкой — и, сбросив шаль, обнажив смуглые плечи, танцовщица исчезает под заключительный аккорд. Вот и все. Но публику словно околдовали, она совсем ошалела. Стоит крик, кричу и я, ни о чем не думая, просто — не могу иначе, и сосед мой хлопает, забыв tan иски, и Антония, уставшая выходить на вызовы, только выглядывает из-за кулисы. «Чудо!» — кричу я, хватая почему-то руку моего соседа. «Да, это чудо»,— говорит он, сжимая мою руку. Дух Танца стал плотью и обитал с нами, хотя и ничуть не похожий на то, чему меня учили. Это — совсем другое. Но это. „Sum qui sum", могла бы сказать нам Антония Мерсе, то ли цыганским акцентом, то ли с гаванским, ибо, если верить профаммке, она жила и на Кубе. И я снова думаю о том, не надо ли перелить нашему прославленному балету, хранящему законы Фокина и Петипа, новой, чужой крови. А что? Глинку и Риме кого-Корсакова вдохновляла испанская музыка, это — в самых русских традициях. А ведь дальше, за Испанией, лежит Ленинская Америка, и ритмы хабанеры и танго уже звучат во мне ем мире. Быть может, талантливый балетмейстер найдет в этом новом мире (зовут же его Новым Светом!) что-нибудь полезное, может, тамошний танец подбавит прихотливости и беспорядка в немного застоявшийся мирок Одетт и Жизелей. (Как
странно! Первая мысль о том, что я пыталась сделать много жиже, родилась в тот вечер...) Концерт кончился. Но я так налилась, что хочу унести отсюда что-нибудь, хотя бы подпись на программке. Я иду за кулисы. Протолкаться в ее уборную невозможно. И тут сосед, взявшись невесть откуда, подходит ко мне и берет меня за руку: «Пошли».— «Неудобно...» — «Ничего, мы < ней друзья». И словно имея на это неоспоримое право, он прокладывает путь сквозь толпу поклонников, подводит меня к танцовщице (грим ее течет от жары, вблизи она очень похожа на Павлову, какой я видела ее в Лондоне несколько лет назад). «Как вас зовут?»—-спрашивает она. «Вера,— отвечаю я.— Я тоже танцую». «Антония,— говорит мой спутник.— Подпиши, пожалуйста. Во г мое перо. Вере... Она тоже танцует». Антония улыбается мне: «Значит, мы коллеги». И возвращает программку, нацарапав что-то на своей фотографии. Мы выходим. Мой неожиданный спутник представляется: «Жан-Клод Лефевр... Куда вам? Можно, я вас немного провожу?» Мы идем по авеню Опера, и он говорит мне, что он филолог, испанист, преподает испанский у Берлитца. «Скоро оттуда уйду»,— прибавляет он. Дело в том, что он пишет работу об испанских истоках корнелевского театра. «Защищусь, могу получить курс». После того как я танцевала в «Треуголке», тем паче после сегодняшнего концерта, я хочу узнать побольше об испанской литературе. Собственно, я ее совсем не знаю, если не считать сокращенного «Дон-Кихота», которым всех пичкают в детстве. Жан-Клод обещает дать мне книги и приносит их назавтра в «Таверн де Боз Ар», где мы договорились встретиться. Почему-то я ему доверяю. Больше того — меня к нему тянет. Он не корчит из себя настоящего мужчину, по-мальчишески хвастаясь скепсисом, развязностью и цинизмом, как хвастались его ровесники. Мысли его внушают мне уважение, ибо он говорит разумно, раздумчиво и спокойно. Однажды он назвал мою страну «СССР», и я приняла это за шутку и отвечала, что скоро она снова станет Россией, потому что сведущие люди... «Говорят глупости,— закончил он.— Русская революция была неизбежной, она логически вытекала из всего вашего прошлого, которое так хорошо воссоздавали ваши писатели. Революционная литература — это не крики и брань, лозунги и откровения. Высокое красноречие совсем не бравурно. Почти все русские писатели прошлого века чего-то ждали. Оно и пришло. Разве можно выразить ожидание лучше, чем в финале «Дяди Вани» и «Трех сестер»? Есть оно у Пушкина, Гоголя, у самого Достоевского, хотя и выражено по-иному. Это признает и Бердяев, а он уж никак не сторонник Ленина». Скажи все это другой, я бы возмутилась, и кротость моя свидетельствует о том, что многое во мне исподволь стало иным. Однажды я поняла, что влюбилась, впервые в жизни. А вечером, в тот же день, Жан-Клод мне сказал на редкость мягко, словно приглушая самый звук своих слов, что он — убежденный, воинствующий коммунист, а я не вышла из себя, ибо это казалось мне невыразимо далеким от всего, что я в нем полюбила, и слушала тихо, словно он рассказывал о своем увлечении марками или пещерами. Имя Маркса в его устах представлялось мне отвлеченным, как имена Платона или Фомы Аквинского. В конце концов он француз, издали все кажется иным, но когда-нибудь он поймет, что заблуждался... И вот однажды, когда я убедилась, что он меня тоже любит, что это для него не пустяк, я решилась без угрызений, чистая душой и телом, на необходимое испытание и встретила утро в объятиях мужчины. Мне было больно, я устала, но все-таки радовалась, понимая, что после долгих поисков обрела в блаженном поражении женщину, которая жила во мне, внутри, а теперь будет жить полной жизнью. Преисполненная мирной радости, не ведающая угрызений, готовая рассказать о том, что случилось, я пошла за своими вещами к мадам Кристин — он хотел, чтобы я жила с ним вместе на улице Ломбар. Учительница моя приняла это просто, со снисходительным пониманием. «Что ж, дело Житейское. Рано или поздно... Я, пожалуй, пораньше тебя...» А когда я уже уходила: Пожениться не думаете?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57