Нашлись, конечно, и равнодушные, и сдержанные, но сотни людей напряженно, радостно, забыв о боли и страданиях, глядели на эстраду — там, на фоне экрана, с которого только недавно смотрели на них Чапаев, герои фильмов «Мы из Кронштадта» и «Потомок Чингисхана», стоял Поль Робсон Великолепный; из широкой атлетической его груди густым мощным потоком лилась песня. Каждый из нас, откуда бы он ни приехал, слышал знаменитую изумительную мелодию, но в эту ночь она звучала как молитва, как псалом; там, на берегах Миссисипи, на заснеженных хлопком полях под звуки маленького оркестра — аккордеон, труба, саксофон, банджо — поют, заклинают невидимые силы:
О, Миссисипи О, Миссисипи...
Певец поднялся на носки, всеми своими силами, физическими и душевными, тянулся он вверх, а ведь был огромного роста, но все равно, вечно неодолимо стремление ввысь; Робсон — внук рабов, футболист, покинувший стадионы Америки ради театральных подмостков, ради Отелло и короля Джона. Он переждал аплодисменты и крики — люди стучали костылями, палками, каждому хотелось выразить свой восторг — и запел «Кэзи Джонс»... В песне рассказывалась отвратительная история: чересчур старательный кочегар помер у паровозной топки — кажется, он был негр — для вящей славы не столько своей, сколько «Саузерн Пэсифик Риелроу», которая так хорошо платит; песня кончалась саркастическим припевом «Кэзи Джонс теперь попал на небо, Кэзи Джонс работает в аду». А потом все, кто был в состоянии, вскочили со своих мест — Поль Робсон объявил, что споет «Heaven bound soldier» негритянский собственного сочинения; его земляки уже знали эту вещь под другим названием—«Join in the fight».
О brother,
Don't you weep,
Don't you pray.
Salvation isn't coming that way.
All together
Let's press on the fray;
Black and white,
Will rebuild the world .
Негр из Нью-Джерси пел, и все, кто хоть немного понимал по-английски, отзывались всей душой на его песню; Гаспар показывал мне людей, приехавших с Ямайки, из Австралии, из Канады, с Филиппинских островов, даже из Южной Африки, он ! окорил, что здесь, в Интернациональных бригадах, вдали от своей родины, эти люди борются против апартеида, слово это не имело для меня никакого смысла... Вскоре толпа, захваченная ртмом, завороженная бесконечно повторяющимся, будто моли 1 венным, припевом, подхватила песню, сначала запели несколько человек, потом еще, еще, припев звучал будто «Аминь» в хирургии:
oin in the fight,
— О negro comrade, oin in the fight,
— О struggling comrade, oin in the fight,
— О hard pressed comrade, oin in the fight,
— And stand up straight now. oin in the fight,
— The dawn is late now. oin in the fight,
— We must not wait now.
Join in the fight, — Black and white, We'll rebuild the world.
«Черт побери! Как поет этот негр!» — завопил Гаспар Бланко. Робсон кончил спиричуэл — песнь его звала на борьбу, она роднила людей, стирала все и всяческие границы, слово «мир» в конце гудело густым ре-бемоль, будто орган в огромном соборе, где вместо сводов раскинулось над головами небо, где белые и черные собрались вместе, чтобы идти на штурм, разрушить обветшалую Вавилонскую башню (а Робсон уже пел как раз что-то про Вавилон), не зря, наверное, в современной американской литературе так часто сравнивают небоскребы Манхэттена с Вавилонской башней. И новый блюз здесь, на испанском побережье, звучал поразительно, он напомнил библейскую легенду о Давиде, что метко стрелял из пращи и победил Голиафа, теперь он победит золотого тельца Уолл-стрита, покончит со всеми Левиафанами вселенной. Черные и белые люди, что слушают Эту песню, построят Город Человека, город для человека, свободный от всех и всяческих богов, вечно жаждущих новых восхвалений, осанн и жертв —
О brother, don't you pray Salvation isn't coming that way...
Я слушала все, что здесь пели, но смысл песен и слов не трогал меня, я воспринимала только мелодию. Музыка проникала глубоко в душу, а слова оставались где-то снаружи, я не впускала их. Я всегда умела не поддаваться словам, они на меня не| действовали. Огромный Поль Робсон покорял не словами, нет силой искусства, неувядаемого, прекрасного, простого и вечного в нем билась та же всепобеждающая энергия творчества, которая, хоть и совсем по-другому, чувствовалась в Анне Павловой. Невероятное, невозможное па-де-де, почти абсурдное и все-таки гармоничное, возникло в моем воображении: незабываемый воздушный лебедь Малларме и гигант-негр, внук рабов. Вот по просьбе зрителей — англичан и американцев он читает монолог Отелло; исполненный скорби, говорит он о ней, о белокожей Дездемоне, об умирающем лебеде, об Анне Павловой, что свою смерть. Звучат последние слова:
It is the cause, it is the cause, my soul;
Let me not name it to you, you chaste stars;
It is the cause. Yet I'll not shed her blood,
Nor scar that whiter skin of her than snow,
And smooth as monumental alabaster.
Yet she must die, else she'll betray more men.
Потом Поль — я называю его Поль, потому что он — единственный в мире, так же как называла ее Анной, ибо другой Анны на свете быть не может,— снова пел «О, Миссисипи», и казалось, в глубине его существа громадная широкая река вечно свои волны. Гордый и величественный, словно король, он опустился в стоявшее возле самой сцены резное епископское кресло — средневековое, судя по жесткой прямой спинке; кресло привезли, вероятно, на грузовике вместе с боеприпасами, как-то, видимо, уцелело оно во время пожара, когда анархисты поджигать церкви; мне же кажется, что церкви поджигают люди, придумавшие сокращенные названия — большие буквы и точки между ними, глядя на которые я будто бы слышу (впрочем, «слышу» — не то слово, наверное, потому что я как раз ничего не слышу немую пустоту... Окруженный офицерами — одни, желая, вероятно в этот вечер отметить как-то свое выздоровление, облачились в отглаженные мундиры и выглядят лихими вояками, другие, напротив того, в кое-как наброшенных на плечи кителях,— Поль спокойно разговаривает с каким-то человеком, скорее всего французом, в «bonnet de police»* на забинтованной голове; вместе с ним он опять поднялся на сцену, скрылся в кулисах, чтобы подготовиться к следующему номеру: однако номера что-то долго нет. Сцена пуста. Более того: свет померк, сцена почти не видна, темнота поглотила побережье, лишь едва слышится журчанье волн. Ждем. Но чего? И вот возникают в тишине голоса, рокочут, сливаются в странный, едва слышный хор, там, далеко-далеко, где лижут песок невысокие легкие волны и песок пахнет солью и водорослями (о, этот запах! Я помню его с детства, так пахло в Баку...). Голоса поют протяжно, и музыка слышна, орган, organum, нет — аккордеон или, может быть, несколько аккордеонов, я плохо знаю этот инструмент, у нас в балете он не применяется, голоса и музыка близятся, растут, летят к небесам, и вот уже можно разобрать слова
...Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit.
Wir kampfen und siegen fur dich:
Freiheit!..
Голоса все ближе, они уже здесь, рядом, и вдруг на сцене появляются люди; усталые, видно, немало пришлось им пройти (из батальона «Тельман», говорит мне Жан-Клод), выстроились в колонну по четыре, безукоризненно четок их строй, «Фрай-хайт» («Свобода»,— переводит кубинец) повторяют они в конце припева, падают, будто тяжкие удары, два открытых «а», ФрАй-хАйт, обрываются резко на «Хаит», и помост дрожит... В ответ на аплодисменты певцы подносят кулак к виску; так же как пришли, строем, уходят, и там, на морском берегу, песня постепенно гаснет, но долго еще доносится далекое эхо: «фрай», будто написанное крупно, и потом «хайт», едва слышное,
мелкими буквами, которые стирает ночь. Умелый режиссер поставил это выступление, кажется, его звали Ганс Эйслер.
Снова зажигаются яркие огни, шумные, небрежно одеты люди валят отовсюду на освещенную сцену, никакого порядка, кто-то кричит, кто-то мчится со всех ног из соседнего дома, все растрепаны, расстегнуты («Французы»,— говорит Гаспар), но вот они встали кучкой, запели:
Madam' Veto avait promis, Madam' Veto avait promis, De faire egorger tout Paris, De faire egorger tout Paris. Mais son coup a manque Grace a nos canonniers. Dansons la Carmagnole, Vive le son, vive le son; Dansons la Carmagnole, Vive le son du canon.
Против воли меня захватывает эта революционная песня, ожившая история. Да, видимо, не уйти мне от истории, думаю я, ведь я к детстве еще пострадала от революции, не могу забыть об этом и ненавижу даже мысль о ней. Я вспоминаю музей Карнавале, увхода — огромный макет Бастилии. А вот и сама «Мадам Вето» — пудреный парик, мушка на нарумяненной щеке; она улыбается, хотя гроза уже близко и скоро упадет с ее головы корона, в тот день в тюрьме Тампль наденут на нее чепец, какие носят рыбачки, а там упадет с плеч и сама голова. Я вспоминаю таверну под вывеской «Маленький Бахус», мимо которой тяжелым шагом шли барабанщики из Сантерра. Вспоминаю пророчества Казотта, Ретифа де Лабретона , в ночи террора бродившего в широкополой шляпе по улицам Парижа; вспоминаю игорные притоны Пале-Рояля, кукольника из «Боги жаждут», который делал кукол, одетых в республиканские мундиры. Вспоминаю «Республиканскую избранницу» Гретри (это было во время Народного фронта, культура цвела, и в зимнем велодроме ставили пьесу Ромена Роллана, а после нее — «Республиканскую избранницу», я танцевала там), полагалось петь «О, Ричард, мой король», но вместо этого певец, вовремя сменивший белое знамя на трехцветное, вставил, ко всеобщему восторгу, после балетного номера «Карманьолу»:
Ah, са ira, са ira,
Tous les bourgeois a la lanterne.
Ah, ca ira, ca ira, ca ira,
Tous les bourgeois on les pendra,—
распевал тогда веселый хор, и мне казалось, будто поют члены Революционных комитетов; «Карманьола» — я не знала раньше, что существует так много ее вариантов,— чудесным образом« перенеслась через десятилетия, она откликалась на все события, разные, далекие, она пела и о Парижской Коммуне, и об Октябрьской революции в России, и вот сейчас поет о том, что волнует всех:
Monsieur Franco avait promis, Monsieur Franco avait promis, De faire egorger tout Madrid, De faire egorger tout Madrid. Mais son coup a manque, II s'est casse le nez. Tout' l'Espagne en rigole,
Vive le son, vive le son; Tout' l'Espagne en rigole, Vive le son du canon .
Смолкла «Карманьола», не слышно больше «са ira». Теперь поют все вместе, на разных языках (я заметила, тут есть и русские, я сразу их узнала, летчики, кажется; «вернее, механики»,— сказал Жан-Клод), поют медлительную, величественную, такую славянскую «По долинам и по взгорьям...»; мелодия, с чсмырьмя бемолями при ключе, казалась мрачной, звучала тоскливым стоном, вовсе не бодрила... Потом выступали итальянцы, пели «Песню гарибальдийцев» и «Бандьера Росса», батальон «Эдгар Андре» запел «Die Rote Fahne», каталонцы затянули медленную, задумчивую очень старую песню «Els Segadors». Жан-Клод сказал, что эта песня живет (и ее поют) с XIV века; я заметила, что великий Поль очень внимательно слушал; своеобразная, торжественная, будто псалом, песня произвела, видимо, на него впечатление, кажется, я слышала, как он сказал: «Похоже па спиричуэл». Мне же эта мелодия напомнила одну тему из •1)ориса Годунова» и немного — «Грустную степь» Гречанинова... I! тут появились испанцы, они тащили бубны, самбомбы, i in ары — все, на чем играют на ярмарках и под рождество,— народные ударные инструменты, такие старинные, что о них наверняка писал еще архиепископ Итский. Испанцы эти были не из Беникасима, они приехали специально, чтобы приветствован» Поля Робсона. Сразу изменился характер праздника, боевой дух уступил место бурному веселью, зазвучала «Песня Пятого полка» — «пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый по-олк...», а потом «Четыре погонщика», с новыми словами, коюрые к этому времени уже обошли весь мир (я слышала их еще в Париже), пели все — болгары из батальона «Димитров», американцы из батальона «Линкольн», поляки из батальона «Домбровский», немцы из батальонов «Тельман» и «Эдгар Андре», французы из «Марсельезы», каждый выговаривал слова на свой лад?и потому иногда казалось, будто поют на эсперанто:
На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, Ах, мама, мама, Никто не ступит, Никто не ступит.
Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Ах, мама, мама, Бомбардировки, Бомбардировки.
И наконец, все смешалось в бурном веселье; Жан-Клод находил, что по стилю и рисунку песня напоминает «Трипили-трапала» — песенку XVIII века, которую Гранадос вставил в партитуру своей оперы «Гойески» (я видела, как танцевала в ней Антония Мерсе, «Аргентинка»), и даже куплеты «Марабу» Амадео Вивеса2 из «Доньи Франсискиты». «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе»,— гремело вокруг, и никогда, наверное, во время той страшной войны не пели и не плясали с таким увлечением; они верили в победу республики, все эти люди, что пели сейчас под затянутым тучами небом, черной ночью без единой звезды, кроме тех, что поблескивали на пилотках, да еще одна большая звезда всходила над земным шаром в глубине сцены:
Влез на сосну я повыше, v
Глянул, не видно ли Франко, Глянул, не видно ли Франко. Вижу, идет бронепоезд,
Франко удрал спозаранку,
Франко удрал спозаранку.
— Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе,
Слышишь, свистит паровоз.
Франко, от злости тресни,
Франко, от злости тресни.
Когда повторяли припев, Гаспар Бланко вскочил на сцену, приложил к губам трубу, высоко вскинул ее вверх, будто скульптура — трубящий архангел где-нибудь в соборе. В третий раз прогремел припев: «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе...» Поль Робсон встал, он был выше всех — черная голова над кепками, фуражками, беретами. Робсон запел. Слушали молча, лишь изредка чуть посмеиваясь, когда он выговаривал на гарлемский лад испанские слова: «Моула» вместо «Мола», «Куэй-ио де Лано» вместо «Кейпо де Льяно». Но вот гигант поднял руку, словно проповедник, толкующий Апокалипсис,— наступила такая тишина, что стал слышен шорох волн. Поль Робсон запел «Интернационал»:
Arise! Ye starvelings from your slumber Arise ye criminals of want, For reason in rewolt now thunders, And at last ends the age of cant.
Интуитивно он ориентировался в этой толпе совсем разных, непохожих друг на друга людей, поворачивался к одной группе, потом к другой, и они подхватывали на своем языке. Пели нгмцы:
Washt auf, Verdammte dieser Erde, Die stets man nach zum Hungern zwingt. Das Recht, wie Glut im Kraterherde, Nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Потом итальянцы:
Compagni avanti il gran partito Noi siamo del lavorator. Rosso un fiore in petto e'e fiorito, Una fede e'e nata in cor.
За ними французы:
Debout, les damnes de la terre, Debout, les forcats de la faim. La raison tonne en son cratere, C'est l'eruption de la fin.
Но вот пение прервалось. Молодой мулат появился рядом с Робсоном. Он здесь один с острова Гуадалупе, и некому спеть с ним вместе, но он просит послушать «Интернационал Антильских островов». Чуть вздрагивающим от волнения, мягким голосом начал мулат, он старался петь как можно громче, чтобы и в последних рядах услышали:
Debou nou toutt каре soufri Debou рои пои toutt pa mouri Рои пои fini avek mize Eksploutasion sou toutt la te.
«А теперь все вместе»,— загремел Поль и принялся дирижировать. Люди столпились вокруг него. Запели на испанском:
Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов! Кипит нащ разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем.
Но, когда дошло до припева, включились французы, и мелодия Дегейтера вновь обрела слова Эжена Потье, эти слова знали, кажется, все, дважды повторенный припев звучал теперь по-французски:
C'est la lutte finale Groupons-nous et demain, L'Internationaaaaale, Sera le genre humain...
Аплодисменты, крики, радостный шум, объятия — так кончился этот необычный концерт. Зрители группами стали расходиться по корпусам, испанцы же сели в грузовики и автобусы, которые погашенными фарами ожидали их на дороге. «Салют!»... «Салют!»... Сжатые кулаки, поднятые вверх. «Салют!»... «Салют!»... «Зайдем ко мне ненадолго,— сказал Гаспар.— Еще рано. Есть бутылка «Фундадора», сегодня добыл».— «Пошли,— отвечал Жан-Клод.— Я что-то устал. Глоток коньяку не повредит...» Мы с кубинцем немного отстали: «Ну, как? Производит впечатление?»— «Бесспорно»,— отвечала я сдержанно. «Ты только не крути».— «Не понимаю».— «Ты отвечай: «да» или «нет».— «Поль Робсон — чудесный».— «А остальное?» — «Ну, что тут говорить! Гимны всегда производят впечатление. В них есть заряд коллективной эмоции».— «Только революционные гимны. «God save the King»1, например, мне ничего не говорит».— «А меня так вот очень даже волнует «Боже, царя храни».— «Не думаю, что тебе приходится очень уж часто его слышать».— «Чаще, чем вы думаете».— «На сборищах русских белоэмигрантов, конечно. Или же в церкви на улице Дарю?» — «Нет. На концертах — в увертюре «Тысяча восемьсот двенадцатый год». Кубинец рассмеялся: «Царский гимн побеждает «Марсельезу». Если бы Чайковский жил в наше время, ему бы заказали увертюру «Тысяча девятьсот семнадцатый год», вот тогда ты услыхала бы, как «Интернациопал» торжествует над царским гимном».— «Но поскольку никто еще подобной увертюры не сочинил...» — «Мы здесь делаем все, мюбы прозвучала увертюра «Тысяча девятьсот тридцать восьмой год» — победа «Интернационала» над «Джовинеццой» и песней о Хорсте Весселе. Быть может, скоро какой-нибудь испанский композитор напишет такую увертюру, и ты услышишь ее, а дирижировать будет Пабло Касальс—он с нами». Да. Пабло давал концерты в Барселоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
О, Миссисипи О, Миссисипи...
Певец поднялся на носки, всеми своими силами, физическими и душевными, тянулся он вверх, а ведь был огромного роста, но все равно, вечно неодолимо стремление ввысь; Робсон — внук рабов, футболист, покинувший стадионы Америки ради театральных подмостков, ради Отелло и короля Джона. Он переждал аплодисменты и крики — люди стучали костылями, палками, каждому хотелось выразить свой восторг — и запел «Кэзи Джонс»... В песне рассказывалась отвратительная история: чересчур старательный кочегар помер у паровозной топки — кажется, он был негр — для вящей славы не столько своей, сколько «Саузерн Пэсифик Риелроу», которая так хорошо платит; песня кончалась саркастическим припевом «Кэзи Джонс теперь попал на небо, Кэзи Джонс работает в аду». А потом все, кто был в состоянии, вскочили со своих мест — Поль Робсон объявил, что споет «Heaven bound soldier» негритянский собственного сочинения; его земляки уже знали эту вещь под другим названием—«Join in the fight».
О brother,
Don't you weep,
Don't you pray.
Salvation isn't coming that way.
All together
Let's press on the fray;
Black and white,
Will rebuild the world .
Негр из Нью-Джерси пел, и все, кто хоть немного понимал по-английски, отзывались всей душой на его песню; Гаспар показывал мне людей, приехавших с Ямайки, из Австралии, из Канады, с Филиппинских островов, даже из Южной Африки, он ! окорил, что здесь, в Интернациональных бригадах, вдали от своей родины, эти люди борются против апартеида, слово это не имело для меня никакого смысла... Вскоре толпа, захваченная ртмом, завороженная бесконечно повторяющимся, будто моли 1 венным, припевом, подхватила песню, сначала запели несколько человек, потом еще, еще, припев звучал будто «Аминь» в хирургии:
oin in the fight,
— О negro comrade, oin in the fight,
— О struggling comrade, oin in the fight,
— О hard pressed comrade, oin in the fight,
— And stand up straight now. oin in the fight,
— The dawn is late now. oin in the fight,
— We must not wait now.
Join in the fight, — Black and white, We'll rebuild the world.
«Черт побери! Как поет этот негр!» — завопил Гаспар Бланко. Робсон кончил спиричуэл — песнь его звала на борьбу, она роднила людей, стирала все и всяческие границы, слово «мир» в конце гудело густым ре-бемоль, будто орган в огромном соборе, где вместо сводов раскинулось над головами небо, где белые и черные собрались вместе, чтобы идти на штурм, разрушить обветшалую Вавилонскую башню (а Робсон уже пел как раз что-то про Вавилон), не зря, наверное, в современной американской литературе так часто сравнивают небоскребы Манхэттена с Вавилонской башней. И новый блюз здесь, на испанском побережье, звучал поразительно, он напомнил библейскую легенду о Давиде, что метко стрелял из пращи и победил Голиафа, теперь он победит золотого тельца Уолл-стрита, покончит со всеми Левиафанами вселенной. Черные и белые люди, что слушают Эту песню, построят Город Человека, город для человека, свободный от всех и всяческих богов, вечно жаждущих новых восхвалений, осанн и жертв —
О brother, don't you pray Salvation isn't coming that way...
Я слушала все, что здесь пели, но смысл песен и слов не трогал меня, я воспринимала только мелодию. Музыка проникала глубоко в душу, а слова оставались где-то снаружи, я не впускала их. Я всегда умела не поддаваться словам, они на меня не| действовали. Огромный Поль Робсон покорял не словами, нет силой искусства, неувядаемого, прекрасного, простого и вечного в нем билась та же всепобеждающая энергия творчества, которая, хоть и совсем по-другому, чувствовалась в Анне Павловой. Невероятное, невозможное па-де-де, почти абсурдное и все-таки гармоничное, возникло в моем воображении: незабываемый воздушный лебедь Малларме и гигант-негр, внук рабов. Вот по просьбе зрителей — англичан и американцев он читает монолог Отелло; исполненный скорби, говорит он о ней, о белокожей Дездемоне, об умирающем лебеде, об Анне Павловой, что свою смерть. Звучат последние слова:
It is the cause, it is the cause, my soul;
Let me not name it to you, you chaste stars;
It is the cause. Yet I'll not shed her blood,
Nor scar that whiter skin of her than snow,
And smooth as monumental alabaster.
Yet she must die, else she'll betray more men.
Потом Поль — я называю его Поль, потому что он — единственный в мире, так же как называла ее Анной, ибо другой Анны на свете быть не может,— снова пел «О, Миссисипи», и казалось, в глубине его существа громадная широкая река вечно свои волны. Гордый и величественный, словно король, он опустился в стоявшее возле самой сцены резное епископское кресло — средневековое, судя по жесткой прямой спинке; кресло привезли, вероятно, на грузовике вместе с боеприпасами, как-то, видимо, уцелело оно во время пожара, когда анархисты поджигать церкви; мне же кажется, что церкви поджигают люди, придумавшие сокращенные названия — большие буквы и точки между ними, глядя на которые я будто бы слышу (впрочем, «слышу» — не то слово, наверное, потому что я как раз ничего не слышу немую пустоту... Окруженный офицерами — одни, желая, вероятно в этот вечер отметить как-то свое выздоровление, облачились в отглаженные мундиры и выглядят лихими вояками, другие, напротив того, в кое-как наброшенных на плечи кителях,— Поль спокойно разговаривает с каким-то человеком, скорее всего французом, в «bonnet de police»* на забинтованной голове; вместе с ним он опять поднялся на сцену, скрылся в кулисах, чтобы подготовиться к следующему номеру: однако номера что-то долго нет. Сцена пуста. Более того: свет померк, сцена почти не видна, темнота поглотила побережье, лишь едва слышится журчанье волн. Ждем. Но чего? И вот возникают в тишине голоса, рокочут, сливаются в странный, едва слышный хор, там, далеко-далеко, где лижут песок невысокие легкие волны и песок пахнет солью и водорослями (о, этот запах! Я помню его с детства, так пахло в Баку...). Голоса поют протяжно, и музыка слышна, орган, organum, нет — аккордеон или, может быть, несколько аккордеонов, я плохо знаю этот инструмент, у нас в балете он не применяется, голоса и музыка близятся, растут, летят к небесам, и вот уже можно разобрать слова
...Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit.
Wir kampfen und siegen fur dich:
Freiheit!..
Голоса все ближе, они уже здесь, рядом, и вдруг на сцене появляются люди; усталые, видно, немало пришлось им пройти (из батальона «Тельман», говорит мне Жан-Клод), выстроились в колонну по четыре, безукоризненно четок их строй, «Фрай-хайт» («Свобода»,— переводит кубинец) повторяют они в конце припева, падают, будто тяжкие удары, два открытых «а», ФрАй-хАйт, обрываются резко на «Хаит», и помост дрожит... В ответ на аплодисменты певцы подносят кулак к виску; так же как пришли, строем, уходят, и там, на морском берегу, песня постепенно гаснет, но долго еще доносится далекое эхо: «фрай», будто написанное крупно, и потом «хайт», едва слышное,
мелкими буквами, которые стирает ночь. Умелый режиссер поставил это выступление, кажется, его звали Ганс Эйслер.
Снова зажигаются яркие огни, шумные, небрежно одеты люди валят отовсюду на освещенную сцену, никакого порядка, кто-то кричит, кто-то мчится со всех ног из соседнего дома, все растрепаны, расстегнуты («Французы»,— говорит Гаспар), но вот они встали кучкой, запели:
Madam' Veto avait promis, Madam' Veto avait promis, De faire egorger tout Paris, De faire egorger tout Paris. Mais son coup a manque Grace a nos canonniers. Dansons la Carmagnole, Vive le son, vive le son; Dansons la Carmagnole, Vive le son du canon.
Против воли меня захватывает эта революционная песня, ожившая история. Да, видимо, не уйти мне от истории, думаю я, ведь я к детстве еще пострадала от революции, не могу забыть об этом и ненавижу даже мысль о ней. Я вспоминаю музей Карнавале, увхода — огромный макет Бастилии. А вот и сама «Мадам Вето» — пудреный парик, мушка на нарумяненной щеке; она улыбается, хотя гроза уже близко и скоро упадет с ее головы корона, в тот день в тюрьме Тампль наденут на нее чепец, какие носят рыбачки, а там упадет с плеч и сама голова. Я вспоминаю таверну под вывеской «Маленький Бахус», мимо которой тяжелым шагом шли барабанщики из Сантерра. Вспоминаю пророчества Казотта, Ретифа де Лабретона , в ночи террора бродившего в широкополой шляпе по улицам Парижа; вспоминаю игорные притоны Пале-Рояля, кукольника из «Боги жаждут», который делал кукол, одетых в республиканские мундиры. Вспоминаю «Республиканскую избранницу» Гретри (это было во время Народного фронта, культура цвела, и в зимнем велодроме ставили пьесу Ромена Роллана, а после нее — «Республиканскую избранницу», я танцевала там), полагалось петь «О, Ричард, мой король», но вместо этого певец, вовремя сменивший белое знамя на трехцветное, вставил, ко всеобщему восторгу, после балетного номера «Карманьолу»:
Ah, са ira, са ira,
Tous les bourgeois a la lanterne.
Ah, ca ira, ca ira, ca ira,
Tous les bourgeois on les pendra,—
распевал тогда веселый хор, и мне казалось, будто поют члены Революционных комитетов; «Карманьола» — я не знала раньше, что существует так много ее вариантов,— чудесным образом« перенеслась через десятилетия, она откликалась на все события, разные, далекие, она пела и о Парижской Коммуне, и об Октябрьской революции в России, и вот сейчас поет о том, что волнует всех:
Monsieur Franco avait promis, Monsieur Franco avait promis, De faire egorger tout Madrid, De faire egorger tout Madrid. Mais son coup a manque, II s'est casse le nez. Tout' l'Espagne en rigole,
Vive le son, vive le son; Tout' l'Espagne en rigole, Vive le son du canon .
Смолкла «Карманьола», не слышно больше «са ira». Теперь поют все вместе, на разных языках (я заметила, тут есть и русские, я сразу их узнала, летчики, кажется; «вернее, механики»,— сказал Жан-Клод), поют медлительную, величественную, такую славянскую «По долинам и по взгорьям...»; мелодия, с чсмырьмя бемолями при ключе, казалась мрачной, звучала тоскливым стоном, вовсе не бодрила... Потом выступали итальянцы, пели «Песню гарибальдийцев» и «Бандьера Росса», батальон «Эдгар Андре» запел «Die Rote Fahne», каталонцы затянули медленную, задумчивую очень старую песню «Els Segadors». Жан-Клод сказал, что эта песня живет (и ее поют) с XIV века; я заметила, что великий Поль очень внимательно слушал; своеобразная, торжественная, будто псалом, песня произвела, видимо, на него впечатление, кажется, я слышала, как он сказал: «Похоже па спиричуэл». Мне же эта мелодия напомнила одну тему из •1)ориса Годунова» и немного — «Грустную степь» Гречанинова... I! тут появились испанцы, они тащили бубны, самбомбы, i in ары — все, на чем играют на ярмарках и под рождество,— народные ударные инструменты, такие старинные, что о них наверняка писал еще архиепископ Итский. Испанцы эти были не из Беникасима, они приехали специально, чтобы приветствован» Поля Робсона. Сразу изменился характер праздника, боевой дух уступил место бурному веселью, зазвучала «Песня Пятого полка» — «пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый по-олк...», а потом «Четыре погонщика», с новыми словами, коюрые к этому времени уже обошли весь мир (я слышала их еще в Париже), пели все — болгары из батальона «Димитров», американцы из батальона «Линкольн», поляки из батальона «Домбровский», немцы из батальонов «Тельман» и «Эдгар Андре», французы из «Марсельезы», каждый выговаривал слова на свой лад?и потому иногда казалось, будто поют на эсперанто:
На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, Ах, мама, мама, Никто не ступит, Никто не ступит.
Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Ах, мама, мама, Бомбардировки, Бомбардировки.
И наконец, все смешалось в бурном веселье; Жан-Клод находил, что по стилю и рисунку песня напоминает «Трипили-трапала» — песенку XVIII века, которую Гранадос вставил в партитуру своей оперы «Гойески» (я видела, как танцевала в ней Антония Мерсе, «Аргентинка»), и даже куплеты «Марабу» Амадео Вивеса2 из «Доньи Франсискиты». «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе»,— гремело вокруг, и никогда, наверное, во время той страшной войны не пели и не плясали с таким увлечением; они верили в победу республики, все эти люди, что пели сейчас под затянутым тучами небом, черной ночью без единой звезды, кроме тех, что поблескивали на пилотках, да еще одна большая звезда всходила над земным шаром в глубине сцены:
Влез на сосну я повыше, v
Глянул, не видно ли Франко, Глянул, не видно ли Франко. Вижу, идет бронепоезд,
Франко удрал спозаранку,
Франко удрал спозаранку.
— Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе,
Слышишь, свистит паровоз.
Франко, от злости тресни,
Франко, от злости тресни.
Когда повторяли припев, Гаспар Бланко вскочил на сцену, приложил к губам трубу, высоко вскинул ее вверх, будто скульптура — трубящий архангел где-нибудь в соборе. В третий раз прогремел припев: «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе...» Поль Робсон встал, он был выше всех — черная голова над кепками, фуражками, беретами. Робсон запел. Слушали молча, лишь изредка чуть посмеиваясь, когда он выговаривал на гарлемский лад испанские слова: «Моула» вместо «Мола», «Куэй-ио де Лано» вместо «Кейпо де Льяно». Но вот гигант поднял руку, словно проповедник, толкующий Апокалипсис,— наступила такая тишина, что стал слышен шорох волн. Поль Робсон запел «Интернационал»:
Arise! Ye starvelings from your slumber Arise ye criminals of want, For reason in rewolt now thunders, And at last ends the age of cant.
Интуитивно он ориентировался в этой толпе совсем разных, непохожих друг на друга людей, поворачивался к одной группе, потом к другой, и они подхватывали на своем языке. Пели нгмцы:
Washt auf, Verdammte dieser Erde, Die stets man nach zum Hungern zwingt. Das Recht, wie Glut im Kraterherde, Nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Потом итальянцы:
Compagni avanti il gran partito Noi siamo del lavorator. Rosso un fiore in petto e'e fiorito, Una fede e'e nata in cor.
За ними французы:
Debout, les damnes de la terre, Debout, les forcats de la faim. La raison tonne en son cratere, C'est l'eruption de la fin.
Но вот пение прервалось. Молодой мулат появился рядом с Робсоном. Он здесь один с острова Гуадалупе, и некому спеть с ним вместе, но он просит послушать «Интернационал Антильских островов». Чуть вздрагивающим от волнения, мягким голосом начал мулат, он старался петь как можно громче, чтобы и в последних рядах услышали:
Debou nou toutt каре soufri Debou рои пои toutt pa mouri Рои пои fini avek mize Eksploutasion sou toutt la te.
«А теперь все вместе»,— загремел Поль и принялся дирижировать. Люди столпились вокруг него. Запели на испанском:
Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов! Кипит нащ разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем.
Но, когда дошло до припева, включились французы, и мелодия Дегейтера вновь обрела слова Эжена Потье, эти слова знали, кажется, все, дважды повторенный припев звучал теперь по-французски:
C'est la lutte finale Groupons-nous et demain, L'Internationaaaaale, Sera le genre humain...
Аплодисменты, крики, радостный шум, объятия — так кончился этот необычный концерт. Зрители группами стали расходиться по корпусам, испанцы же сели в грузовики и автобусы, которые погашенными фарами ожидали их на дороге. «Салют!»... «Салют!»... Сжатые кулаки, поднятые вверх. «Салют!»... «Салют!»... «Зайдем ко мне ненадолго,— сказал Гаспар.— Еще рано. Есть бутылка «Фундадора», сегодня добыл».— «Пошли,— отвечал Жан-Клод.— Я что-то устал. Глоток коньяку не повредит...» Мы с кубинцем немного отстали: «Ну, как? Производит впечатление?»— «Бесспорно»,— отвечала я сдержанно. «Ты только не крути».— «Не понимаю».— «Ты отвечай: «да» или «нет».— «Поль Робсон — чудесный».— «А остальное?» — «Ну, что тут говорить! Гимны всегда производят впечатление. В них есть заряд коллективной эмоции».— «Только революционные гимны. «God save the King»1, например, мне ничего не говорит».— «А меня так вот очень даже волнует «Боже, царя храни».— «Не думаю, что тебе приходится очень уж часто его слышать».— «Чаще, чем вы думаете».— «На сборищах русских белоэмигрантов, конечно. Или же в церкви на улице Дарю?» — «Нет. На концертах — в увертюре «Тысяча восемьсот двенадцатый год». Кубинец рассмеялся: «Царский гимн побеждает «Марсельезу». Если бы Чайковский жил в наше время, ему бы заказали увертюру «Тысяча девятьсот семнадцатый год», вот тогда ты услыхала бы, как «Интернациопал» торжествует над царским гимном».— «Но поскольку никто еще подобной увертюры не сочинил...» — «Мы здесь делаем все, мюбы прозвучала увертюра «Тысяча девятьсот тридцать восьмой год» — победа «Интернационала» над «Джовинеццой» и песней о Хорсте Весселе. Быть может, скоро какой-нибудь испанский композитор напишет такую увертюру, и ты услышишь ее, а дирижировать будет Пабло Касальс—он с нами». Да. Пабло давал концерты в Барселоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57