Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, будто вырезанные в камне, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь в Венафро, июнь, 1944 г. Милая панна Теча, не беспокойтесь, со мной все в порядке, прострелена мякоть бедра, задета кость, ходить не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу вам, но вы передайте письмо Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказывал мне страшные вещи о нем, да откуда ему знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она туда собиралась. Не знаю зачем, ибо выяснилось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Мне трудно поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так, можно, конечно, было бы и так сказать, но совершенно в иных обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. Не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми,— все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что намеревался стать художником. Помнишь, как несколько лет назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю, что бы он говорил и что чувствовал. Я даже тебя здесь вижу, попадались и такие, но тут они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только сей старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня так отталкивало и отвращало? Еще в школе! Что наводило на меня какой-то страх, смешанный с тошнотой? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, разящая потом и калом. Порой это была футбольная команда, порой — компания, развалившаяся на диване на холостяцких именинах, порой — поход по пьяной лавочке в бордель. Такое сборище всегда внушало мне страх. Сборище спортсменов или же умнейших в мире ребят, которые вот-вот позабудут обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в этой битве, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с вывороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самым ужасным на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как жк ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на подстреленного пехотинца, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек,— говорю я ему,— опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты ... смелее, иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья, тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто послал меня? И вообще, что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве всякое суждение не становится присвоением себе самых больших чужих ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наш времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня,— разве могу я продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научила меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия запальчивых мужчин, только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но никто ведь не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, он на меня окрысился. Он и впрямь думает, будто то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган,— какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, самая дешевая поза.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Ибо и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, но надо быть с вами. Я думаю о ребятах Голом-бек, я был несправедлив к ним. Губи-губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я боюсь больше всего, больше всего страшно мне за него. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она, кажется, лишь гонит сон.
И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким в этих обстоятельствах трудным? То, что паше поколение не создано для войны. Да и вообще, разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?
Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в хвалу. Хвала человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужасном страдании, которое испытываешь в бою и после битвы. Хвала должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной славы. Наши соседи на Востоке здраво грезят об этом, но и они обретают хвалу — хвалу победы и хвалу уничижения — в страдании.
«О, когда же... натруженные мечи...» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Хвала им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой хвалы?
Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне — ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, наверное, будешь мною доволен, дядя.
Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.
Алек. IV
К обеду, к двум часам, на Брацкую никто уже не явился. Панну Теклу это не встревожило (в последнее время такое случалось слишком часто), но зато окончательно вывело из себя.
— Придут теперь кто когда, и все будут требовать есть,— говорила она сама с собой, энергично переставляя кастрюли на плите.— И что это за обычаи теперь? Попробовал бы кто раньше, при княгине Анне, не выйти к обеду!
Времена княгини Анны давным-давно миновали, но для панны Теклы все это было словно вчера. Она задумалась с лопаткой в руке. Думала она о том, куда бы ей пойти, чтобы собравшиеся наконец строптивые домочадцы не застали ее дома и были бы вынуждены сами разогревать себе скромный обед.
— Анджей сумеет,— прошептала она,— а вот остальные?
И оттого, что думала она о княгине Анне, ей вспомнился верный слуга княгини, старый Станислав.
— Хорошо,— проговорила она, развязывая фартук,— пойду проведать Станислава.
С тех пор как началась война и умер сын, старик Вевюрский жил в богадельне на улице Шестого Августа. Богадельню эту основала какая-то аристократическая семья, и по протекции родственников Марыси Билинской пристроить туда Станислава оказалось делом несложным.
Когда панна Бесядовская вышла на улицу, ее поразило какая-то необычное оживление, И даже не оживление, а нечто едва уловимое в выражении лиц некоторых прохожих. На Брацкой, у дома № 5, она заметила четверых парней, чего-то, казалось, дожидавшихся. Один из них был Губерт Губе, она узнала его по чудным байроновским локонам, которые обрамляли его лицо.
«Это хорошо было в шестнадцать лет, но теперь-то...»
Правда, Губерту и сейчас было чуть больше двадцати, но с тех пор как Алек уехал из Варшавы, панна Текла испытывала инстинктивную неприязнь ко всем молодым людям. Она внимательно пригляделась к стоявшим. Все они были в высоких сапогах и длинных пиджаках.
— Сумасшедшие,— прошептала она.
Встреча с юношами, стоявшими в подворотне, несколько охладила панну Теклу, и она внимательнее стала присматриваться к толпе прохожих. Молодые мужчины и женщины шли группами, видимо торопясь в какие-то условленные места. Ребята в солдатских сапогах, с рюкзаками, в спортивных куртках и длинных модных жакетах. Карманы плащей, которые не очень-то вязались с прекрасной погодой, кое у кого были набиты какими-то круглыми предметами. Папна Текла видела такие предметы у Анджея: это были гранаты.
И все же панна Текла не тревожилась. Она привыкла ко многому. На прошлой неделе по Аллеям Иерусалимским ползли от мостов потрепанные немецкие обозы, а потом в противоположную сторону ехали броневики и легковые машины, битком набитые офицерами в мундирах. Толпы варшавян с тротуаров наблюдали за этим передвижением.
Встреча с мальчишками в подворотне напомнила Бесядовской о племяннике Януша. Она повторяла про себя слова его последнего письма.
Так шла она по Брацкой, а потом по Мокотовской до самой площади Спасителя и не могла сдержать потока воспоминаний, который все время возвращал ее мысли к Алеку. Она вспоминала его детство и отрочество, вспоминала последние перед войной годы.
Тогда Теклу не радовал ее любимец. Снобизм, страсть к охоте, наконец, художественная школа — все это не нравилось панне Текле. Она винила Марысю Билинскую за то, что та не заставила своего единственного сына вести более уравновешенный образ жизни. Мысли Теклы обратились и к Янушу. Он тоже мог бы побольше внимания уделять племяннику.
О Януше она всегда думала как о живом — о человеке, который засел в своем Коморове и никогда не приезжает в Варшаву.
«Когда уж там ему было заниматься Алеком,— вздохнула она,— эта Зося отнимала у него столько времени...»
Впрочем, о живой Зосе она не думала. Последняя фраза была огромным мысленным сокращением, она означала, что вся жизнь Януша после смерти Зоей (на которой он напрасно женился) сложилась так, что в ней совсем не осталось места для Алека.
Панна Текла так глубоко задумалась надо всем этим, так затосковала вдруг о маленьком Билинском, что немного позабылась и прошла ворота дома, во дворе которого был флигель, служивший теперь приютом для старцев.
Ей пришлось возвращаться назад.
В богадельне ее прекрасно знали и тотчас же пропустили, хотя часы были неприемные. Невзрачная особа в белом чепце, которая сидела в дежурке, улыбнулась панне Текле, показав бескровные десны.
— Наш пан Станислав,— проговорила она,— сегодня плох. Вовсе с постели не встает.
Панна Текла удивилась.
— Ой-ой-ой, да что же с ним стряслось? — не рассчитывая на ответ, спросила она.
Станислав пользовался исключительными привилегиями, у него была своя отдельная, крохотная, как клетка, комнатенка.
Когда панна Текла вошла к нему, он неприветливо взглянул на нее из-под кустистых бровей.
Она поняла, что ему плохо.
— Как у вас брови-то отросли,— сказала она, поздоровавшись,— от чего это?
— Да, видно, так уж от природы,— пробурчал старый слуга.
Панна Текла догадалась, что прежде Станислав стриг и подбривал брови. Он, вероятно, считал, что у лакея, воспитанного на английский манер, не должно быть над глазами торчащих пучков.
— Вы теперь вылитый Пилсудский,— добавила панна Текла, усаживаясь на табурет.
— Тьфу! — сплюнул Станислав,— придумали бы что-нибудь получше.
— А что, вам Пилсудский не нравится?
Панна Текла, не находя другой темы, продолжала начатый разговор.
— Не было бы Пилсудского — не задали бы нам такой трепки...
В том, что говорил старый лакей, слышалось не столько о разгромленной армии, сколько воспоминание о трагической смерти сына. Панна Текла снова припомнила все подробности этой смерти, и в сердце ее зашевелилась неприязнь к Янушу, который вмешивался в «такие дела». Сама того не желая, она винила Станислава за то, что тот заговорил об этом, и, пожалуй, скорее стремясь отомстить ему, но если переменить тему, она спросила:
— Как вы себя чувствуете, пан Станислав?
— Как я себя должен чувствовать?— беспокойно заворочался на постели старик.— Каяадая косточка у меня болит. Посмотрите на мои лапы.
Он вытащил из-под серого одеяла свои старческие руки и показал их панне Текле. Они были изуродованы артритом.
— А ноги! Ломота в них — словно кошки скребутся. Находились, натоптались по графским салонам...
В глазах Станислава зажглись злые огоньки. Панне Текле стало жаль старика: должно быть, он очень страдает, раз уж говорит так. Ведь смысл их обоих был в службе. Она решила и успокоить и одновременно утешить его.
— Вы были хорошим слугой, пан Станислав. Нам в других домах завидовали.
— Завидовали, завидовали! — фыркал больной старик,— было чему завидовать! Верно, я был хорошим слугой, лакеем. Прыгал, как собачонка на задних лапках. И больше ничего.
Панна Текла почувствовала себя задетой.
— А кем бы вы еще хотели быть?
Станислав не отвечал. Он нетерпеливо пошевельнулся, и это причинило ему боль, он застонал. Вытащил из-под подушки жестяную коробочку с табаком и бумагой и принялся скручивать цигарку.
— А у вас-то что было в жизни, панна Текла? — вдруг спросил он, внимательно взглянув на Бесядовскую из-под нависших бровей.— Что у вас было? Скандалили со мной из-за каждого пустяка, из-за каждой рюмки вина... Чистые скатерти мне приходилось прямо-таки вырывать у вас из рук. И чего вы добились? Ничего у вас не было и не будет...
— У них самих тоже ничего уже нет,— пробовала защищать своих хозяев Текла.
— Так ведь было,— ядовито процедил Вевюрский. Злость сочилась из него, как вода из дырявого бурдюка.
Панна Текла знала его, знала, что он вообще злюка и брюзга. Но это была не мелкая раздражительность. Она рождалась где-то в глубинах его души и зажигала его глаза страстью. Панна Текла вздохнула.
— А вы помните те дома на Украине? Как ведь бывало: лягут 01Ш спать, в усадьбе тихо, а над садом стоит луна, словно мельничное колесо, и такое повсюду спокойствие. Вокруг покой и на душе покой. Помните, пан Станислав?
— Ну как же, помню! Ноги болят, и серебро надо чистить, где уж там на луну пялиться...
— Но вы пялились, пялились,— ласково засмеялась панна Текла, вспомнив теплые летние ночи.— А откуда же Янек взялся бы, коли не было бы лунной ночи?
Станислав сел в кровати. Он был разгневан.
— Янек совсем не оттуда,— сказал он резко.— Янек из Варшавы. И смерть ему суждена была в Варшаве,— добавил он. Рука, державшая цигарку, заметно дрожала.
Панна Текла пыталась успокоить его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь в Венафро, июнь, 1944 г. Милая панна Теча, не беспокойтесь, со мной все в порядке, прострелена мякоть бедра, задета кость, ходить не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу вам, но вы передайте письмо Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказывал мне страшные вещи о нем, да откуда ему знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она туда собиралась. Не знаю зачем, ибо выяснилось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Мне трудно поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так, можно, конечно, было бы и так сказать, но совершенно в иных обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. Не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми,— все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что намеревался стать художником. Помнишь, как несколько лет назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю, что бы он говорил и что чувствовал. Я даже тебя здесь вижу, попадались и такие, но тут они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только сей старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня так отталкивало и отвращало? Еще в школе! Что наводило на меня какой-то страх, смешанный с тошнотой? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, разящая потом и калом. Порой это была футбольная команда, порой — компания, развалившаяся на диване на холостяцких именинах, порой — поход по пьяной лавочке в бордель. Такое сборище всегда внушало мне страх. Сборище спортсменов или же умнейших в мире ребят, которые вот-вот позабудут обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в этой битве, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с вывороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самым ужасным на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как жк ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на подстреленного пехотинца, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек,— говорю я ему,— опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты ... смелее, иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья, тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто послал меня? И вообще, что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве всякое суждение не становится присвоением себе самых больших чужих ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наш времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня,— разве могу я продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научила меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия запальчивых мужчин, только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но никто ведь не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, он на меня окрысился. Он и впрямь думает, будто то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган,— какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, самая дешевая поза.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Ибо и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, но надо быть с вами. Я думаю о ребятах Голом-бек, я был несправедлив к ним. Губи-губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я боюсь больше всего, больше всего страшно мне за него. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она, кажется, лишь гонит сон.
И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким в этих обстоятельствах трудным? То, что паше поколение не создано для войны. Да и вообще, разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?
Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в хвалу. Хвала человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужасном страдании, которое испытываешь в бою и после битвы. Хвала должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной славы. Наши соседи на Востоке здраво грезят об этом, но и они обретают хвалу — хвалу победы и хвалу уничижения — в страдании.
«О, когда же... натруженные мечи...» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Хвала им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой хвалы?
Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне — ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, наверное, будешь мною доволен, дядя.
Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.
Алек. IV
К обеду, к двум часам, на Брацкую никто уже не явился. Панну Теклу это не встревожило (в последнее время такое случалось слишком часто), но зато окончательно вывело из себя.
— Придут теперь кто когда, и все будут требовать есть,— говорила она сама с собой, энергично переставляя кастрюли на плите.— И что это за обычаи теперь? Попробовал бы кто раньше, при княгине Анне, не выйти к обеду!
Времена княгини Анны давным-давно миновали, но для панны Теклы все это было словно вчера. Она задумалась с лопаткой в руке. Думала она о том, куда бы ей пойти, чтобы собравшиеся наконец строптивые домочадцы не застали ее дома и были бы вынуждены сами разогревать себе скромный обед.
— Анджей сумеет,— прошептала она,— а вот остальные?
И оттого, что думала она о княгине Анне, ей вспомнился верный слуга княгини, старый Станислав.
— Хорошо,— проговорила она, развязывая фартук,— пойду проведать Станислава.
С тех пор как началась война и умер сын, старик Вевюрский жил в богадельне на улице Шестого Августа. Богадельню эту основала какая-то аристократическая семья, и по протекции родственников Марыси Билинской пристроить туда Станислава оказалось делом несложным.
Когда панна Бесядовская вышла на улицу, ее поразило какая-то необычное оживление, И даже не оживление, а нечто едва уловимое в выражении лиц некоторых прохожих. На Брацкой, у дома № 5, она заметила четверых парней, чего-то, казалось, дожидавшихся. Один из них был Губерт Губе, она узнала его по чудным байроновским локонам, которые обрамляли его лицо.
«Это хорошо было в шестнадцать лет, но теперь-то...»
Правда, Губерту и сейчас было чуть больше двадцати, но с тех пор как Алек уехал из Варшавы, панна Текла испытывала инстинктивную неприязнь ко всем молодым людям. Она внимательно пригляделась к стоявшим. Все они были в высоких сапогах и длинных пиджаках.
— Сумасшедшие,— прошептала она.
Встреча с юношами, стоявшими в подворотне, несколько охладила панну Теклу, и она внимательнее стала присматриваться к толпе прохожих. Молодые мужчины и женщины шли группами, видимо торопясь в какие-то условленные места. Ребята в солдатских сапогах, с рюкзаками, в спортивных куртках и длинных модных жакетах. Карманы плащей, которые не очень-то вязались с прекрасной погодой, кое у кого были набиты какими-то круглыми предметами. Папна Текла видела такие предметы у Анджея: это были гранаты.
И все же панна Текла не тревожилась. Она привыкла ко многому. На прошлой неделе по Аллеям Иерусалимским ползли от мостов потрепанные немецкие обозы, а потом в противоположную сторону ехали броневики и легковые машины, битком набитые офицерами в мундирах. Толпы варшавян с тротуаров наблюдали за этим передвижением.
Встреча с мальчишками в подворотне напомнила Бесядовской о племяннике Януша. Она повторяла про себя слова его последнего письма.
Так шла она по Брацкой, а потом по Мокотовской до самой площади Спасителя и не могла сдержать потока воспоминаний, который все время возвращал ее мысли к Алеку. Она вспоминала его детство и отрочество, вспоминала последние перед войной годы.
Тогда Теклу не радовал ее любимец. Снобизм, страсть к охоте, наконец, художественная школа — все это не нравилось панне Текле. Она винила Марысю Билинскую за то, что та не заставила своего единственного сына вести более уравновешенный образ жизни. Мысли Теклы обратились и к Янушу. Он тоже мог бы побольше внимания уделять племяннику.
О Януше она всегда думала как о живом — о человеке, который засел в своем Коморове и никогда не приезжает в Варшаву.
«Когда уж там ему было заниматься Алеком,— вздохнула она,— эта Зося отнимала у него столько времени...»
Впрочем, о живой Зосе она не думала. Последняя фраза была огромным мысленным сокращением, она означала, что вся жизнь Януша после смерти Зоей (на которой он напрасно женился) сложилась так, что в ней совсем не осталось места для Алека.
Панна Текла так глубоко задумалась надо всем этим, так затосковала вдруг о маленьком Билинском, что немного позабылась и прошла ворота дома, во дворе которого был флигель, служивший теперь приютом для старцев.
Ей пришлось возвращаться назад.
В богадельне ее прекрасно знали и тотчас же пропустили, хотя часы были неприемные. Невзрачная особа в белом чепце, которая сидела в дежурке, улыбнулась панне Текле, показав бескровные десны.
— Наш пан Станислав,— проговорила она,— сегодня плох. Вовсе с постели не встает.
Панна Текла удивилась.
— Ой-ой-ой, да что же с ним стряслось? — не рассчитывая на ответ, спросила она.
Станислав пользовался исключительными привилегиями, у него была своя отдельная, крохотная, как клетка, комнатенка.
Когда панна Текла вошла к нему, он неприветливо взглянул на нее из-под кустистых бровей.
Она поняла, что ему плохо.
— Как у вас брови-то отросли,— сказала она, поздоровавшись,— от чего это?
— Да, видно, так уж от природы,— пробурчал старый слуга.
Панна Текла догадалась, что прежде Станислав стриг и подбривал брови. Он, вероятно, считал, что у лакея, воспитанного на английский манер, не должно быть над глазами торчащих пучков.
— Вы теперь вылитый Пилсудский,— добавила панна Текла, усаживаясь на табурет.
— Тьфу! — сплюнул Станислав,— придумали бы что-нибудь получше.
— А что, вам Пилсудский не нравится?
Панна Текла, не находя другой темы, продолжала начатый разговор.
— Не было бы Пилсудского — не задали бы нам такой трепки...
В том, что говорил старый лакей, слышалось не столько о разгромленной армии, сколько воспоминание о трагической смерти сына. Панна Текла снова припомнила все подробности этой смерти, и в сердце ее зашевелилась неприязнь к Янушу, который вмешивался в «такие дела». Сама того не желая, она винила Станислава за то, что тот заговорил об этом, и, пожалуй, скорее стремясь отомстить ему, но если переменить тему, она спросила:
— Как вы себя чувствуете, пан Станислав?
— Как я себя должен чувствовать?— беспокойно заворочался на постели старик.— Каяадая косточка у меня болит. Посмотрите на мои лапы.
Он вытащил из-под серого одеяла свои старческие руки и показал их панне Текле. Они были изуродованы артритом.
— А ноги! Ломота в них — словно кошки скребутся. Находились, натоптались по графским салонам...
В глазах Станислава зажглись злые огоньки. Панне Текле стало жаль старика: должно быть, он очень страдает, раз уж говорит так. Ведь смысл их обоих был в службе. Она решила и успокоить и одновременно утешить его.
— Вы были хорошим слугой, пан Станислав. Нам в других домах завидовали.
— Завидовали, завидовали! — фыркал больной старик,— было чему завидовать! Верно, я был хорошим слугой, лакеем. Прыгал, как собачонка на задних лапках. И больше ничего.
Панна Текла почувствовала себя задетой.
— А кем бы вы еще хотели быть?
Станислав не отвечал. Он нетерпеливо пошевельнулся, и это причинило ему боль, он застонал. Вытащил из-под подушки жестяную коробочку с табаком и бумагой и принялся скручивать цигарку.
— А у вас-то что было в жизни, панна Текла? — вдруг спросил он, внимательно взглянув на Бесядовскую из-под нависших бровей.— Что у вас было? Скандалили со мной из-за каждого пустяка, из-за каждой рюмки вина... Чистые скатерти мне приходилось прямо-таки вырывать у вас из рук. И чего вы добились? Ничего у вас не было и не будет...
— У них самих тоже ничего уже нет,— пробовала защищать своих хозяев Текла.
— Так ведь было,— ядовито процедил Вевюрский. Злость сочилась из него, как вода из дырявого бурдюка.
Панна Текла знала его, знала, что он вообще злюка и брюзга. Но это была не мелкая раздражительность. Она рождалась где-то в глубинах его души и зажигала его глаза страстью. Панна Текла вздохнула.
— А вы помните те дома на Украине? Как ведь бывало: лягут 01Ш спать, в усадьбе тихо, а над садом стоит луна, словно мельничное колесо, и такое повсюду спокойствие. Вокруг покой и на душе покой. Помните, пан Станислав?
— Ну как же, помню! Ноги болят, и серебро надо чистить, где уж там на луну пялиться...
— Но вы пялились, пялились,— ласково засмеялась панна Текла, вспомнив теплые летние ночи.— А откуда же Янек взялся бы, коли не было бы лунной ночи?
Станислав сел в кровати. Он был разгневан.
— Янек совсем не оттуда,— сказал он резко.— Янек из Варшавы. И смерть ему суждена была в Варшаве,— добавил он. Рука, державшая цигарку, заметно дрожала.
Панна Текла пыталась успокоить его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68