А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшко и что простота твоя так относится к простоте Монюшко, как простота Пуленка к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшко — совершенно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать,— создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод я ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами... О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь, «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую беднягу Алека, который был у меня недавно. Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он своей Академией изящных искусств. Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека и облечен полным доверием министра. Вместе проводят бессонные ночи. А что отгоняет сон от глаз Бека — легко можешь догадаться. Признаюсь тебе, что и я куда больше беспокоюсь, чем кто-либо из наших, но ты же знаешь, я ипохондрик. Спыхала, как всегда, верен моей сестре, и я даже не удивляюсь теперь этому, оба как мумии закоснели в своих «предрассудках», и уже трудно под слоем румян, пудры и подкладочного волоса нащупать в них живых людей. Хочется встряхнуть их, крикнуть им в уши что-нибудь страшное, но боюсь, что кто-то меня заменит в этом деле. Приходится довольствоваться этим благим желанием, потому что вдруг да и накличешь волка из леса, а дьявола из пекла. Видишь теперь, как складывается моя повседневная канительная жизнь — вот я и изгнал из нее поэзию. Все, чем я жил и хотел жить в молодости, рухнуло, оказалось игрой, не стоящей свеч, бедная моя Ариадна научила меня больше, челг все книги в мире, не исключая той, что лежит у изголовья моей одинокой постели здесь, на фольварке. Отрешиться от жизни — это значит победить ее и, может быть, даже овладеть ею заново. Думаю, что мы еще увидимся, ведь мне же только исполнилось сорок!
Родной, дорогой мой! На днях в Варшаве будут исполнять твой квартет ре минор, ты пишешь, что у тебя есть радио, послушай эту передачу, и непременно из Варшавы, ведь особый смысл приобретает твой квартет, когда он исполняется у нас, когда исполняем его мы. Это голос твоей земли.
Твой Януш Мышинский.
VI
Письмо это не вызвало в Эдгаре иронии и не наполнило его покоем, как письмо Алека. Он был уверен, что Януш написал все это с какой-то скрытой целью. С каждым днем, отделявшим письмо от времени его написания, содержание его приобретало для Эдгара все новый и новый смысл. А перечитывал он его ежедневно, как молитву, делать ему больше было нечего. Но так как любое усилие доставляло теперь мучения, то читал лишь по кусочку: утром, днем и вечером. Читая, Эдгар старался разгадать, что Януш скрыл между строчками и особенно что означала фраза о закоснелости Марыси и Казимежа. Фразе этой он невольно придавал иное значение... Временами, когда сознание прояснялось, Эдгар понимал, что в письме ничего не скрывается, что Януш написал только то, что хотел написать, и не следует ничего здесь выискивать между строк. Это были лишь размышления Януша об Эдгаре — размышления уже по ту сторону великой грани, которая может разделить их в любой момент и по сути дела уже разделяет сейчас. Януш еще целиком погружен в мирскую суету с ее делами и мыслями, которые кажутся ему оторванными от жизни и о которых только Эдгар знает, насколько они срослись с жизнью. Для Януша, несмотря ни на что, существует и погода, и как она сказывается на хозяйстве, и воспоминания об Испании, и обед, и прошлое, с конкретной, реальной Ариадной, в то время как для Эдгара все это сливалось в бессмысленный клубок, который сплетается где-то за стеной. За стеной, прозрачной, но мучительно холодной, была Ривьера, где наконец распогодилось и где щедро распускались цветы; за стеной Жозеф рассказывал о своих женщинах («и ведь не о любви говорит; faire Г amourг означает что-то совсем другое»,— думал Эдгар); из-за стены ежедневно приходил врач с вопросом:] «Comment ga va?» — и, предписав переменить уколы или принимать другие порошки, уходил, хотя Эдгар все время питал крупицу, тень надежды, что врач скажет, будто находит некоторое улучшение; но врач этого не говорил и уходил за прозрачную стену со своим французским лицом, вежливо улыбающимся, а по сути дела глубоко равнодушным; за стеной была жизнь, и только благодаря ручейку радио немного реальной жизни вливалось в эту кошмарную комнату, оклеенную желтой бумагой с ягодками. Только это движение, эти звуки Эдгар и воспринимал как единственно настоящее, что проникало к нему сквозь заколдованную стеклянную стену молчания и умирания.
И вот как-то, уже в середине апреля, он услышал квартет ре минор. Передавали его не из Варшавы, а из Кракова по всем польским радиостанциям. Эдгара предупредил об этом открыткой давний знакомый — режиссер музыкальных передач польского радио, и, несмотря на то, что теперь все было ему безразлично, он с самого утра чувствовал легкое волнение, а термометр, обычно державшийся на тридцати восьми, показывал на две черточки выше того, что он уже считал нормальным. Квартета Эдгар не слышал по меньшей мере лет десять, с вечера у Гани Эванс, но тогда он очень устал и ему трудно было сосредоточиться. Французские музыканты старались что-то там извлечь из этого квартета, но им никак не удавалось воспроизвести третью четверть в трио скерцо, которое было написано в стиле мазурки, так же как и в других частях не могли передать самого главного, самой сути произведения. Квартет этот Эдгар писал в Варшаве, в Ловиче, у органиста Яжины, рядом с Геленой; тема анданте пришла к нему в августовский полдень в Аркадии. Он сидел на опушке парка, на скамье, откуда были видны убранные поля. Копны еще стояли, но рачительные хозяева уже велели распахать землю между ними, и сочетание осенней вспаханной земли с летними копнами придавало необычайное обаяние скромному пейзажу. Через поля шла девушка — было не жарко, хотя удивительно ясно, и небо было синее-синее, слегка отдающее холодком, и эта девугЬка в линялой ловичской юбке шла и пела. Пела она совсем не то. что возникло у него в голове, но песня эта, простая и монотонная вызвала какие-то ассоциации, что-то совсем непохожее ни на то, что он слышал в эту минуту, ни на то, что он собирался написать раньше. Тогда его поразила чужеродность этого анданте, даже, пожалуй, банальность его; сразу же по написании оно показалось ему чем-то дешевым, разительно отличающимся от всей остальной/его музыки, и в то же время он сознавал, что это произведение будет одним из самых популярных.
Как только раздались первые аккорды квартета, сердце Эдгара забилось живее и сильнее, он поудобнее устроился на диване и почувствовал в горле принесшую ему облегчение мягкость. Квартет доносился издалека и воспринимался непривычно, Только освоившись постепенно, Эдгар осознал, что это его кузыка. Прежде всего музыканты взяли слишком быстрый темп — так, во всяком случае, показалось Эдгару — и тем смазали общий контур произведения. Но по мере того, как они играли, увлекаясь все больше, смычки теплели, и Эдгар, даже не узнавая своего произведения, думал, что играют они очень хорошо. Склонив утомленную голову, он дал волю мыслям; уже не следил за отдельными инструментальными партиями, которые знал хорошо, не думал о созвучиях, об имитациях, о линеарном контрапункте. Он лишь позволил разным пейзажам свободно проплывать перед ним. Вдруг он увидел зеленый луг под Аркадией и посреди густой травы небольшой глазок воды — крохотный, но глубокий пруд, на берегу которого рос густой кипрей, бьющий высоко вверх малиновыми струями. Струйки высоких цветов вздымались, точно пассажи скрипки и альта, а виолончель звучала, как низкая нота черной, но прозрачной воды. А вторая скрипка? Вторая скрипка витала, тихо-тихо касаясь струн, то здесь, то там, точно бирюзовая стрекоза, порхающая над черной водой.
Потом зазвучало то самое скерцо с мазуркой в середине. В свое время еще язвили, что мазуркой этой он нарочно подчеркивает приверженность традициям Монюшко, но сам он об этом даже не думал. При чем тут Монюшко? Может быть, по мелодии это скерцо чем-то и напоминает «Пряху» Монюшко, но зато какая разница в гармонизации! Гармония у Монюшко была примитивной, а то, что создал Эдгар, основывалось главным образом на сложных, изощренных созвучиях, на гармонии, которая так легко отрывалась от вековых канонов и следовала своим, довольно рискованным путем. Он слышал эти аккорды как будто все сразу, сбившиеся в один золотистый клубок, и просто не мог отделить один от другого в этом симультанном восприятии. А тут скерцо расщеплялось на волоконца, на отдельные элементы, на дробные фрагменты, которые как будто замыкались сами в себе. Кусок этот показался ему мозаичным, весь он распадался, словно стекляшки в калейдоскопе, не образуя единого целого. И несмотря на все, этот ритм захватывал его, увлекал, уносил в мир давних лет; припомнился дом органиста в Ловиче, громадная низкая комната с длинным коричневым роялем фирмы «Краль и Зайдлер», в котором забавно выскакивали белые с красным молоточки. Рысек, любимый Рысек, весь залитый солнцем, играл по утрам на этом рояле сонатины Душека. Старый Яшина никак не хотел верить, что Душек чех, и называл его просто «Душик». Ритмы тарантеллы в одной из этих сонатин прорывались изредка в произведениях Эдгара, но запах той комнаты, запах сырости, нафталина и старых инструментов порою возникал в воспоминаниях так навязчиво и так живо, что у Эдгара сдавливало грудь.
Ну, вот наконец-то и это анданте. Собственно, надпись на рукописи гласила: «Lento assai, quasi una canzona», но для краткости все называли его «анданте». Анданте из квартета Эдгара! Марыся Билинская произносила это как-то подчеркнуто, точно в произведении Эдгара было для нее что-то захватывающее и вместе с тем что-то от mauvais gout . Да и сам Эдгар уже привык к этой терминологии и стал называть эту часть «мое анданте». Теперь его часто исполняли в Польше — только его, без остальных частей квартета. Алек утверждал, что сам слышал, как его играл оркестр Мелодиста в одном из кафе, и удивительного в этом ничего не было. В Женеве на Quai Mont Blanc как-то дождливым днем Эдгар сам слышал, как lento quasi una canzona исполняли между «Весной» Грига и «Fruhlingsrauschen» Синдинга. И играл ее какой-то салонный оркестр...
Так что сейчас Эдгар боялся услышать эти звуки. Но и они донеслись до него в отличном, тонком, камерном звучании, смычки перехватывали друг у друга мелодию, и не было в этом ничего похожего на ту броскость, с какой исполняли это анданте фаготы и кларнеты в женевской трактовке. Эдгар боялся услышать эту песенку, особенно после письма Януша, который обещал, что в ней будет звучать «голос твоей земли», и после своих воспоминаний о полураспаханном поле под Аркадией, которое так отчетливо возникло в памяти, когда он приготовился слушать свою музыку. Он думал, что песенка будет отягощена балластом патриотических чувств или вообще каких-то чувств, которых и в помине не было, когда он сочинял ее. Мелодия возникла сама собой и, с необычайной простотой интонированная Дубиской, прошла через все инструменты так естественно, что Эдгар не успел опомниться, как уже наступила центральная часть, lento. И это было так просто и знакомо Эдгару, что он как будто услышал музыку не где-то извне, а в себе, внутри себя, как слышал эту часть квартета, когда она не была еще написана, когда он сидел, наполненный ею до краев, под подстриженной шпалерой акаций между парком Аркадии и ловичским полем. И только когда послышались сладкие, хотя и высокие трели тремоло второй части, в нем что-то дрогнуло. Как раз тут началась другая тема, колышущаяся, ниспадающая после трех высоких нот глубоко-глубоко и легко колеблющаяся, как кувшинки на черной глади пруда, кувшинки, что кружат от погруженного в воду смычка — удочки.
Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что мелодия эта как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия «quasi canzona», но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша — может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду в эфире голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно»,— подумал оп и закрыл глаза. И его мелодия — та самая мелодия из Аркадии — принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.
«Я с вами, с вами»,— повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.
И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68