А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Пани Шиллер в кухне? — спросила Оля.— У меня к ней дело. Ключ от квартиры хочу попросить. Анджей взял мой.
— Да, мама в кухне. Пройди туда.
Оля отправилась на кухню. Спыхала остался наедине с Эльжуней. Она села к столу.
— Помните вы тот день в Одессе?
— Какой день? — тревожно спросила Эльжбета.— Столько их было.
— Не так уж много,— усмехнулся Спыхала.— Мне пришлось сразу вернуться в Галицию.
— Это верно.
— Я подумал о дне, когда мы были у Володи Тарло. Помните?
— Помню. Прекрасно помню. Каждую мелочь. Некоторые периоды жизни сливаются в сплошное серое пятно, а в воспоминаниях о других уцелела каждая подробность — чья-то улыбка, чье-то слово, блеск...
— На шее у Ариадны было ожерелье,— сказал Казимеж, пристально глядя в пространство, словно это ожерелье сверкнуло перед ним в углу.
— Что случилось с этим Антеком? Я хотела спросить у вас, пользуясь отсутствием Оли,— быстро спросила Эльжбета.
— Его убили немцы. Всех их перестреляли в усадьбе. Ночью...
— Почему?
— В связи с их действиями нельзя задавать только одного вопроса: почему?
— А как Оля?
— Держится. Ведь у нее еще есть дети.
— Этот Анджей тоже какой-то опасный... Спыхала улыбнулся.
— Нынче все молодые опасны.
— А больше всех Губерт,-— убежденно сказала Эльжбета. В эту минуту в ресторан вошел высокий, элегантный немецкий
летчик. Слегка поклонился Эльжбете и занял маленький столик в углу.
Эльжбета многозначительно посмотрела на Спыхалу.
— Это Виттельсбах, кузен мужа Розы,— шепнула она.
— Один черт,— тоже шепотом ответил Спыхала. Эльжбета задумалась.
— Кто застрелил Марысю Татарскую? — вдруг спросила она.
Спыхала развел руками.
— Откуда мне знать? — сказал он с явной издевкой.— Вероятно, немцы.
— Что вы выдумываете! — возмутилась Эльжбета. Спыхала приложил палец к губам.
Эльжбета ушла.
Вернулась Оля и заняла свое место. С удивлением взглянула на немецкого офицера.
— Мы останемся? — спросила она Казимежа.
— Сразу нельзя уходить. Это привлечет внимание.
— Сомнительное удовольствие,— довольно громко сказала Оля. Офицер мельком взглянул на нее.
— Надо остаться,— твердо сказал Спыхала. Оля довольно долго молчала. Ели.
— Я давно уже хотела тебе сказать. Это неправда, что я была скована. Я была очень счастлива с Франтишеком.
Спыхала немного выпрямился. Отложил вилку и некоторое время смотрел на Олю.
— Это значит одно,— сказал он,— что ты несчастлива со мной.
Оля как-то странно засмеялась.
— А кто тебе сказал, что я счастлива? — И решительно добавила, вытирая рот салфеткой: — Ну подумай серьезно: можно ли говорить тут о таких вещах, как счастье?
— Почему же нет?
— Счастье — привилегия молодости. Мы слишком стары для «счастья». Для меня, скажу откровенно, мои дети важнее, чем ты и все твое счастье.
- Не надо говорить мне об этом. Я сам давно все знаю.
— Вот именно. Разве можно позволить себе быть сентиментальным после того. что случилось с Антеком?
— Это совсем другое. — Спыхала слабо пытался защищаться.
— А то, что случилось с Анджеем?..
— А что?
— Он убил. Понимаешь? Мое дитя, мой нежный Анджей... Убил. Как он мог это сделать?
— Нет никакой уверенности, что это он.— Казимеж оборонялся все более неуверенно.
— Не говори так.— Оля угрожающе нахмурила брови.
— Что с тобой, Оля? — Спыхала испугался.
— Прекрасно знаешь, что со мной. И именно потому смешно, что ты говоришь о счастье. Просто смешно.
Помолчав, она добавила:
— Я даже сказала бы — подло.
Спыхала поднял на нее очень холодный взгляд.
— Тебе не кажется, что ты употребляешь слишком громкие слова?
Олю взорвало.
— А ты слишком жестокие! — сказала она.— Разве можно говорить сейчас о какой-то жизни?.. Нормальной жизни? Ведь это не жизнь — то, через что мы сейчас бредем. Взгляни, что делается вокруг...
— Я знаю об этом лучше тебя...
— II поэтому мы едим индейку с шампиньонами?
— Подумай, Оля,— спокойно сказал Казимеж и прикрыл ее руку своей.— Что же нам делать? Больше, чем делаем, мы не сумеем. Поверь мне, все сейчас обрело иные масштабы. Ты говоришь, что это не жизнь. А может, мы еще будем вспоминать об этом, как о настоящей жизни? Ибо настоящая жизнь — это ежеминутное соприкосновение со смертью.
Оля опустила глаза. Ей хотелось плакать.
— Одно ты мне должен обещать,— сказала она, помолчав,— что мы никогда больше не придем сюда.
Спыхала отнял руку.
— Если тебе угодно, могу это обещать,— сказал он.— II добавил: — Нельзя давать таких обещаний. Нельзя строить искусственные планы. А может, понадобится еще когда-нибудь сюда прийти.
Оля вздохнула.
— Отказаться от искусственных планов трудно. Иногда они нужны.
А потом, не глядя на Казимежа, добавила:
— Иногда необходимо создать искусственную дамбу, чтобы повернуть течение реки. Правда, такая река не несет чистой воды.
Спыхала молчал, смотрел в тарелку.
Оле с минуту казалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.
— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды,— закончила свою мысль Оля.
IV
Эвелина Ройская Паулине Шиллер:
Пустые Лонки, 15/IV 1943 г.
Моя дорогая Паулинка!
Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — то часто, то редко, но я не испытывала потребности писать тебе, как, бывало, писала из Молинцов. Времена такие были, что не испытывалось потребности писать.
И сейчас, пожалуй, не та минута, чтобы считать перо, этого ненадежного посредника, достойным выразителем наших чувств. Опасаюсь даже, что для тебя, всегда такой рассудительной, будет неожиданностью, что я в это опасное и сложное время сажусь за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, и, хотя думаю, что недолго задержусь здесь, этот пустырь мне опротивел и не дает покоя сознание невыполненного долга. И уж не к кому мне обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, моя всегдашняя наперсница, покинула меня несколько лет назад, а из детей у меня никого уже не осталось. Дочь Михаси вдруг стала мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что мы ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы равнодушна стала к моим делам. К тебе одной могу я обратиться с тем, что у меня на сердце, только ты одна, моя подруга и ровесница, может, меня поймешь. А может, даже немножко пожалеешь. Ибо ко всему прочему человек так устроен, что нуждается в сочувствии, в этом легчайшем и ни к чему не обязывающем sentiment x, выказать которое довольно легко и ни к чему .
Все то я имела, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются, они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле, немцы требуют этого от меня, и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка какого-то нового растения, привезенного с востока. Немцы велят его сажать. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.
Представь, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерека привезла мне на воспитание дочку моего сына. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Вот все, что мне осталось. Это очень мало, но и очень много, все же как-то связывает с жизнью, которая после смерти Валерека казалась мне совсем пустой. Слабая ниточка, которая вновь соединила меня с берегом, от которого я с ужасом — это точное определение,— с ужасом отплывала.
Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. И у меня они есть, я знаю их все наперечет, без конца перебираю в памяти, и обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, не согласна с этим, не согласна!
Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, чаще по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда надо сказать себе это последнее: так должно было быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли, дорогая подруга, я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, который вот уже двадцать лет как погиб, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда и тебя сейчас спрашиваю, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки отвращала меня от его колыбельки, скорбные воспоминания заставили пренебречь сыном. И снова приходят укоры совести: такая прекрасная и погубленная жизнь. Тоскую о них обоих — и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.
И как оскорбительна смерть моего Валерия — убит из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-либо имеет право брать на себя ответственность карать смертью кого-либо?
А тут еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком исполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, часто спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына любимой когда-то тетки.
Ты помнишь его, ты столько раз видела его в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси,— какой он был обаятельный, словно лучик сиял над его головой, золотя его темные волосы. Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И эти его красивые руки.
Неужели это возможно — какое сплетение обстоятельств обрекло его на это,— чтобы он этими руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он таиться в тени, как мог взять на себя такие страшные преступления?
Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу — но говорю себе: нет дыма без огня.
А Оля? Ты думаешь, я не вспоминаю о ней? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?
Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И снисходительность, которой научили тебя твои дети.
Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я бы сказала, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду — то же самое, что отнять у них веру. А может, даже и любовь. И отсюда эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я не могу с собой справиться, не имея уже никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, заработавшись, чувствую себя, как в прежние годы. Вопрос «зачем?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.
Стараюсь выйти из этого моего состояния. Я была глупой в молодости, хотя смерть Геленки должна была меня предостеречь. Я не поняла этого предостережения, уж очень я, старая коза, была самонадеянна. Лишь постепенно научилась заглядывать в свое сердце и только теперь поняла, насколько оно пусто.
Знаю, Валерек не был хорошим человеком, знаю, он не оставил после себя ничего, что можно было бы назвать красивым. Но он сам был очень красив. В этом, конечно, нет никакого спасения, никакого утешения, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их мало, и все они ничтожные. А мне бы так хотелось придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь нельзя же насильно придать значение жизни. Жизнь — это нечто такое, что не поддается определению, ускользает, как вода из сети при ловле рыбы, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. И это, может быть, главная причина моего отчаяния: чувствовать, что все мои усилия что-то создать, отстоять — напрасны. Я должна отдаться на волю этого течения, которое все вершит за меня — и жизнь и смерть. Жизни и смерти Юзека я придала какое-то значение, похоронила его в том склепе, который, даже если мне придется покинуть его, навсегда останется здесь, где я его выстроила. Вижу я и смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе, она была предостережением. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.
И свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, с самого начала она была ошибкой, большой ошибкой игрока, который в начале игры ставил на «rouge»1, а выпадало «noir, поп ,итак все время. Сейчас ничем уже нельзя помочь. Но разве нельзя что-то было сделать на заре жизни? Может, надо было не так доверять жизни, бояться ее даров и отвергать их, отвергать все. Напрасны все эти рассуждения, вижу всю их никчемность, но не могу их отринуть. И они возвращаются, возвращаются в ночи — хотя днем кажется, что они уже изгнаны.
Паулинка, дорогая, прости меня за это письмо, такое хаотичное и в сущности бесцельное. Все же мне стало немного полегче оттого, что я написала его. Итак, пойми и люби
Твою Эвелину.
Письмо привез пани Шиллер старик Козловский. К этому времени он уже знал, что Ромек в Освенциме. Когда пани Шиллер спросила его, как чувствует себя пани Ройская, он ответил: «Не знаю, лицо у нее словно каменное».
V
Геленка встретила Губерта на Маршалковской, возле «Араба», на углу Новогродской. Был апрель, но солнце грело, как в июне.
— Куда ты идешь? — спросил Губерт Геленку.
— Так, куда глаза глядят.
— Поедем со мной в Подкову,— предложил Губерт,— увидишь моих ребят.
— Каких ребят?
— Самых младших. Сегодня присяга харцеров. Ну, поехали.
— Ладно. Дел у меня нет никаких. Блуждаю по улицам.
— Боишься?
— Бояться не боюсь, но...
Электричка на углу Маршалковской, возле уродливого красного дома, рядом с которым помещался известный ресторан, как раз отправлялась. В вагоне в этот час было довольно свободно, хотя по утрам и к вечеру здесь царила толчея. Разумеется, в электричке ни о чем важном они не говорили, лишь время от времени перекидывались словечком о погоде, облаках, о том, как освещены поля. Сидели они друг против друга, на отдельных местах.
На границе города, где последние дома лежали в развалинах, разрушенные во время осады, в вагон сели два жандарма. Они остались на площадке и не обнаруживали намерения трогать пассажиров. Но разговор в вагоне сразу пошел иной. Все сидели напряженные и делали вид, что на жандармов не обращают ни малейшего внимания, но когда те вышли в Ракове, все облегченно вздохнули.
Говорили Губерт и Геленка мало, но внимательно всматривались друг в друга между фразами о погоде и о молодых листочках. Геленка отметила, что Губерт за последнее время очень изменился, — блеск затаился в его глазах, они выцвели и стали как бы выпуклее, кудри свои он спрятал под берег, лицо стало открытым, более доступным, но вместе с тем и менее красивым, на лбу, довольно низком, прорезались поперечные морщины. И рот Губерта, его губы, прежде такие свежие, сочные, как две вишни, стали теперь тонкими, бледными и выражали ожесточение. В весеннем свете, который шел от зеленеющих полей, Геленка смогла рассмотреть все эти перемены в Губерте. Ее они удивили. Или, может, его беззаботность, игра в конспирацию — одно притворство? Может, все это всерьез? Трудно было в это поверить.
Губерт, в свою очередь, приглядывался к Геленке. У нее всегда была немного мышиная мордочка. В последние дни черты ее еще больше заострились. И это неприятное выражение ожесточенности, стиснутые зубы. Губерт старался во время пауз в разговоре улыбаться ей, однако ответной улыбки это не вызывало.
— Черт возьми,— сказал он вдруг,— я думал, что листья уже распустились. А эти леса совсем еще прозрачные.
— Да,— подумав, произнесла Геленка,— это сейчас совсем не безопасно.
Но встреча была назначена в таком отдаленном и укрытом со всех сторон уголке Лесной Подковы, что хотя харцеров было человек тридцать, не возникало опасения, чтобы кто-нибудь их заметил. Собрались они на просеке, обсаженной густыми елями, видимо, вырубленной когда-то для охотничьих забав.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68