— Я ничего не понимаю. Как это могло случиться?
— Очень просто. Как только я выехал в Пулавы, нагрянули немцы, окружили усадьбу, ну и перестреляли всех. Я рассказывал уже сто раз.
— Да, но я не могу этого понять. Как они могли?
— Они способны и не на такое.
— И почему Валерек в тот же самый день?..
— Валерек а немцы убрали — он уже не был им нужен. Это, наверно, Тарговских и всех этих Скшетуских или Заглоб, которые там торчали.
—Ты стал такой... такой черствый.
— Тебе хотелось бы, мама, чтобы я нежничал?
— Больше мне ничего не скажешь?
— Ничего. Скажу только, что ты сентиментальна, как старая дева. Оля возмутилась:
— Какой же ты подлый. И пошла к двери. Анджей вскочил с кровати.
— Мама! — закричал он, когда она была уже на пороге.— Мама!
— Что тебе? — обернулась мать.
Анджей вдруг заключил ее в объятия, крепко прижался, спрятал лицо на ее груди.
— Ты меня еще любишь, мама?
Оля положила руку на голову сына.
— Это я должна тебя спросить. Ты ушел от меня. Анджей отстранился от нее. Подошел к окну.
— Надеюсь, ты понимаешь, мама...— сказал он едва слышно. Оля застонала, словно у нее заболело сердце.
— Не детям судить родителей.
Анджей повернулся к Оле, многозначительно посмотрел на нее.
— Кто любит, тот всегда имеет право судить. Оля прижала руки к сердцу.
— Если вообще кто-либо на этом свете имеет право судить.
— А в тот свет я не верю,— сказал Анджей и добавил нервно:— Я не осуждаю тебя, мама, можешь быть спокойна.
Он взглянул на нее еще раз — большие его глаза смотрели на нее серьезно, с тем особенным выражением, которое ей никогда не удавалось определить.
— Я очень люблю тебя, мама,— сказал он глухо.
Оля вскинула руки, будто пораженная выстрелом, закрыла лицо и, шелестя шелковым халатом, выбежала из комнаты.
Анджей с минуту стоял молча. Потом начал собираться в дорогу, поглядывая на часы.
— На Мокотов к девяти уже опаздываю,— сказал он себе.
Но не торопился. Стал перед зеркалом и, старательно натягивая перчатки, смотрел на отражение своего лица. В последнее время он исхудал и в глазах появился тревожный блеск.
«Что сказал бы обо всем этом отец?»— подумал Анджей, отходя от зеркала.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ЕЩЕ
ОДИН КОНЦЕРТ
I
Какими путями Бронек выбирался из гетто — известно было только одному Иегове. Когда он иной раз появлялся к вечеру на Брацкой, ни Анджей, ни Геленка ничего не могли от него добиться. В ответ на все их вопросы он только загадочно улыбался.
Обычно он оставался на ночь, ночевал в каморке, рядом с комнатой Анджея, но тот прекрасно знал, что Бронек проводит ночи у Геленки. Думал, что в доме ни у кого на этот счет нет сомнений. Однако он ошибался, ибо ни панне Текле, ни Оле не приходила
в голову мысль объяснять ночные визиты Бронека подобным образом. О своем пребывании в гетто Бронек тоже ничего не рассказывал, а настойчивые расспросы парировал словами: «Не хочу сейчас об этом даже думать». И все уважали его молчание, тем более что лучше было не думать об этих ужасах, если все равно нечем помочь.
Такова была общепринятая теория. Анджей не разделял ее. Однако сам в последнее время был настолько занят, так сказать, настолько, словно бы оглушен событиями, что как-то даже не замечал, что становится все более равнодушным. С Бронеком он не очень любил встречаться. После смерти Марыси Татарской он все больше сидел дома и почти никогда не ночевал в городе.
Вместо рассказов Бронек приносил свои эскизы и рисунки из жизни гетто. Очевидно, пробирался очень удобным путем. Все предполагали, что он попросту проходил через здание суда, благодаря знакомому полицейскому, который не останавливал его. В общем, это было настолько невероятным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.
Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось проносить контрабандой довольно большие листы картона. По вечерам он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала сторонились молодежи, а панна Текла вздыхала по Алеку и сидела в своей комнате.
А молодежь собиралась у Анджея и старательно делала вид, будто во всем, что она делает и говорит, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.
Было тогда в Варшаве множество всевозможных бутылок, извлеченных из старых городских п деревенских подвалов, были захваченные во Франции и немцами к нам доставленные и совершенно в Польше неизвестные напитки (например, «Мари Бризар»). И всегда что-нибудь любопытное можно было найти в бесчисленных погребать комиссионках и кафе той эпохи.
^Однажды в каком-то баре бармен (известный кинорежиссер) вытащил из-под прилавка бутылки старого рейнского, совсем уж диковинного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не видывал: красное рейнское вино с таким запахом, что, когда откупорили бутылки, комната Анджея наполнилась острым ароматом каких-то цветов.
Геленка назвала это вино «кровью героя», Анджею претил цинизм сестры. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».
То было в середине апреля 1943 года. Бронек пришел более, чем обычно, оборванный и подавленный, и ему очень трудно было держать себя в руках и беседовать о живописи и искусстве. Однако он упрямо хватался за эти темы, чтобы не обнаружить, о чем неустанно думает. Нельзя было не напиться в такой атмосфере. Рисунки Бронека вовсе не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих и умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Впрочем, возможно, он просто не выносил таких рисунков из стен гетто. Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые были нарисованы с натуры — эти отличались худобой,— но больше по памяти. На его картонах, крупных и мелких, возлежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка ничего не говорила, рассматривая эти рисунки, но Анджей удивлялся.
— Странные замыслы,— сказал он,— почему тебя так пленяет красивое тело?
— Снова возвращение в технике к Гизу,— равнодушно ответил Бронек.
— Тебя интересует техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Восхищаюсь твоей силой воли.
— А может быть, это именно слабость? Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли,— Бронек впервые заговорил о том, замкнутом, мире,— видишь ли, там, несмотря ни на что, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство перед лицом жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе,— он внимательно посмотрел на него,— оставайся. Не возвращайся туда ни завтра, ни потом Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Ты, как всегда, наивен, Анджей. К сожалению, я вернусь туда, это решено.
А спустя минуту добавил:
— И неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
Тут вошла панна Текла с известием, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, охотно бы с ним повидался,— сказал Бронек. Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты хочешь вернуться в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет,— с присущей ей жестокостью сказала Геленка.
— Возможно. Но мне кажется, что я должен там быть.
— Ты совсем не похож на еврея, как говорят теперь,— скавала Геленка.— И спрятать тебя будет совсем нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот наконец-то сказано самое главное. Значит, у евреев какой-то особенный характер?
— Ну, знаешь...— вспылила Геленка.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Ясно?
— Не совсем. Даже вовсе не ясно. Чертовски темно.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, что мне следует идти туда, где все евреи, и дело с концом.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь,— сказала она,— прежде ты всегда был такой рассудительный, я полюбила тебя за твой ум. Вот я психопатка, тебе хорошо это известно. А теперь ты вдруг впал в истерику.
— Побудь в таком окружении, как я, несколько месяцев, и посмотрим, не спятишь ли ты окончательно.
— Так мы и хотим вырвать тебя из этого окружения.
— О нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер...
— Истерик!
— ...но там я почувствовал себя евреем. Должна же быть на свете какая-то солидарность.
— Ты прекрасно можешь быть солидарным поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы. Я дочь пекаря... /"*** — Сова, которая была дочкой пекаря...
— Не паясничай.
— Но ведь это не я, это Офелия так говорит: «Сова, которая была дочкой пекаря...»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно. Они выпили еще по рюмке душистого вина. Бронек посуровел.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Любой серьезный разговор сейчас не был бы ни занятен, ни даже серьезен.
Он был бы трагичен. Я не сомневаюсь, что это моя последняя встреча с тобой. И я как раз хотел просить тебя, чтобы мы не разговаривали ни на какие серьезные темы. То есть можем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот,— беззлобно сказала Геленка.— Тут мир рушится, а ты заявляешь, что самое главное в мире — живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи. Важнее всего — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм,— состроила гримасу Геленка.
— Разумеется, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге самого страшного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Достаточно, если ты согласишься со мной.
— Дорогой мой,— Геленка поморщилась,— как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.
— Поверь,— с улыбкой сказал Бронек,— мне чертовски не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.
— Как это?
— Родители мои покончили с собой. Это ложь, что мне надо возвращаться к ним. Я должен вернуться к другим.
— Как это не покончил с собой?..
— Так я сказал когда-то Алеку и Губерту, Анджея тогда с нами не было. Я сказал: «Как можно совершить самоубийство перед лицом жизни?»
— Что значит твоя жизнь?
— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.
— Не понимаю.
— Нравятся тебе мои рисуночки?
— Нравятся, ну и что же?
— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.
— Продовольствие?
— Нет, не продовольствие.
— А что же?
— Ничего! Больше мы об этом не будем говорить.
Он поцеловал ее. Но Геленка вырвалась из его рук, хоть и исхудавших, но еще очень сильных.
— Что ты замышляешь? Что ты хочешь сделать?
— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.
— Но ведь...
— Что? — Бронек снова обнял ее.— Что ты хочешь сказать?
— Ведь...
— Ты хочешь сказать, что там жить невозможно? Что там не жизнь?
— Нет, нет.
— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда в цене. Но ты права.
— Я ничего не сказала.
— Но подумала. Ты права. Там жить нельзя. Придется умереть, но не так, как мои родители.
Геленка опять выскользнула из его объятий, отбежала. Ткнула в его сторону пальцем.
— Вы хотите бороться?! — крикнула она.— Вы?!
Бронек догнал ее, обнял, закрыл рот поцелуем. А потом сковал:
— Что тебе пришло в голову? Борьба — это только ваша привилегия, да, ваша, «Роевская» привилегия. И гибнуть — без смысла и без цели — это тоже только вы, поляки... Разве бы я мог, разве бы осмелился посягать на ваши шляхетские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй...
Геленка колотила его кулаками по плечам.
— Пусти!
— Не пущу,— спокойно сказал Бронек,— не пущу.— И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.
II
Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. Возле кровати в углу стоял высокий и словно закопченный Лилек, переступал с ноги на ногу, и вся его поза выражала, что он готов бежать в любую минуту. Он мял в руках и без того измятую кепку, и губы у него складывались как-то странно, когда он пытался говорить.
— Анджей,— вымолвил он наконец не очень внятно.— Скален, Анджей... Я погорел. Где-то надо переночевать. У тебя можно?
Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.
— Ну разумеется,— сказал он.— Но почему ты стоишь? У тебя такой вид, словно ты хочешь бежать.
— Так если здесь нельзя...— пробормотал Лилек.
— Садись,— резко сказал Анджей.
— Я уже целый день бегаю по городу. Негде приютиться.
— Надо было тут же прийти ко мне,— как-то неискренне сказал Анджей, а затем добавил уже мягче: — Садись, парень.
Лилек сел на кровать.
— Если разрешишь, я сразу же прилягу,— сказал он просительно.— Всю ночь не спал.
— Ложись,— пожал плечами Анджей.— Какие развел церемонии!
— Боязно... за тебя,— сказал Лилек.
Он разулся, лег на кровать и забился в угол, к стенке, как загнанный зверь.
— Что случилось? — спросил Анджей, садясь на стул.
— Я был на задании.
— Гнались за тобой?
— Нет, сам носился.
— Что значит погорел?
— Меня предупредили. Соседи. Возвращаться домой незачем, там загребли всех.
— Хорошенькое дело,— сказал Анджей.
— Как мне быть теперь? — спросил Лилек, не требуя никакого ответа.
— Пока спи,— сказал Анджей.— Завтра подумаем. Хочешь есть?
— Нет. Пожалуй, нет. Пить хочется.
— Я принесу тебе чаю.
— Никто не должен знать, что я здесь.
— Только панна Текла. Это она тебя впустила?
— Старушка? Да.
— Никто ничего не узнает. Принесу тебе чаю. Сам.
— Как хочешь.
— Нам придется спать на одной кровати. Подвинься к стене.
— Я тебя не стесню?
— Ничего не поделаешь. Лилек уже спал, когда Анджей вернулся с чаем. Он немного
задержался — кипятил воду. К Геленке он не стал возвращаться — не хотелось уже ни красного вина, ни разговоров с Броне-ком. Хотя было еще довольно рано, в доме все уже укладывались на ночь: каждый запирался в своей комнате. Анджей опустил светомаскировочную штору, зажег настольную лампу. Открыл книгу, но как-то не читалось. Лилек тяжело дышал.
Анджей вытащил из-под него одеяло и хотел даже раздеть его, но Лилек отбивался во сне. Анджей оставил его в покое. Снова вернулся к книге. Однако тишина замершего дома и замершей за окном улицы усыпляла его. Глаза качали слипаться. Он пошел в ванную, умылся и вернулся в комнату. Тем временем Лилек разделся, бросил одежду на стул и снова спал, сопя. Анджей прилег рядом, погасил свет и тотчас же заснул.
Среди ночи он проснулся. Лилек держал его за руку.
— Ты не спишь, Анджей?
— Не сплю,— сонно пробормотал Анджей.
— Слушай. А если немцы придут сюда?
— Не придут.
— Ну, а если? Погибнете все.
— Погибнем. Так или иначе, каждую минуту рискуем.
— Собачья жизнь.
— Спи, Лилек. Завтра что-нибудь придумаем.
— Что же тут придумаешь?
— Ну, куда тебя отправить. Тебе в лес надо.
— Черт возьми, эти фрицы гоняют человека, как дети кошку по двору.
Теперь им было не до сна. Лилек снова пошевелился.
— Этот Януш — твой дядя? — спросил он.
— Нет, никакой он не дядя. Просто так называю его.
— А почему?
— Давно знакомы. Он мою маму знает с детства.
— А 01 куда он знал Вевюрского?
— Не помню. Они встречались в Париже.
— В Париже?
— Ну, ты ведь знаешь, Вевюрский был в эмиграции. Оттуда он и привез эту Гдвигу.
—Да, но вот что они были знакомы — это совершенно непонятно.
— Почему? И тот человек, и этот человек.
— Сам знаешь,— Лилек вздохнул,— человек человеку волк. Преследуют друг друга.
— Не знаю, чего ради Янушу преследовать Вевюрского.
— По самой природе.
— Возможно... Лучше спи.
— Нет, нет. Теперь мне не уснуть. Я прислушиваюсь.
— Что тебе это даст? Придут — так придут.
С минуту помолчали. Весенняя ночь была совершенно тиха. За окном, завешенным черной бумагой, темной плитой лежал сон.
Лилек опять взял Анджея за руку.
— А ты был в Париже?
— Нет, не был.
— Какой он, этот Париж? — безразлично и сонно пробормотал Лилек.
— Город как город.
— Э, пожалуй, нет, говорят, красивый.
— Говорят.
— А хорошо ли там человеку?
— Всюду плохо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68