Вспомнил все движения человека, надевающего белье и одежду, и только теперь понял, сколько во всем этом было от любимой уходящей жизни.
«С этой одеждой так же, как с Ломжей...» — вдруг непонятно почему произнес он про себя. Года два назад он был на концерте в Ломже с одной скрипачкой и Артуром; принимали его там, как обычно принимают артистов в небольшом городке: водили гулять, показывали окрестности. И он вдруг осознал, что уже никогда не бывать ему в Ломже. Это как-то взволновало его.
Но вот сердце стало ударять все больнее и все медленнее. И, переходя от большого к повседневному, от повседневного к самому обычному, он стал размышлять, как же бьется его сердце: ритмично ли? Стал следить за каплями пота, сбегающими по спине: обильнее ли пот, чем вчера в это же время? И наконец: утолит ли голод, который он ощущает, одна мятная таблетка? И сможет ли он ее сосать разбухшим, ноющим и онемевшим ртом?
Капли пота выступали по всему телу, и по мере того, как его охватывало оцепенение, искусственный сон, вызванный инъекцией, капли эти превращались в ноты и, скатываясь, укладывались в какую-то старую мелодию, может быть, мелодию песни Вольфа, а может быть, еще более давней песенки, которую пела Машка, «заквичана у безови» перед красным крыльцом чужого дома в далеком детстве.
И мелодия эта начала звучать в ушах, а потом сплетаться в осязаемые, серебристые, как будто сотканные из серебристого платья Эльжбеты, пряди. И мелодия, и цвет, и душевное состояние смешались в белый, сверкающий туман, в котором ему становилось как-то хорошо. Но продолжалось это недолго.
Тут же он пробудился. И увидел, что вся серебристость — это разлитый по комнате лунный свет. И услышал тихий шорох шин автомобиля, подъехавшего к пансионату, и догадался, что это Эльжбета вернулась из казино. Через минуту до него донеслись легкие шаги и шепот за дверью. Эльжбета была не одна. Тихо приоткрылась дверь. Он закрыл глаза, стараясь не шевельнуться, хотя как раз в этот момент почувствовал болезненную судорогу в онемевшей гортани.
— II dort — услышал он шепот Эльжбеты.
Дверь закрылась. Шаги удалились. Эдгар с усилием приподнял тяжелые, точно каменные, веки.
И ничего в жизни уже не будет. Ни любви, ни музыки, ни даже мыслей о счастье — глупый! Никакой вообще мысли не будет. Но он еще человек, еще чувствует себя как человек, еще жаждет взглянуть на прекрасное. С громадным усилием он приподнялся на локтях и оглядел комнату. Белый свет полнолуния все так же проникал в щели занавеси, озаряя все новые и новые предметы на ночном столике. Серебряная подставка лампы, белая записная книжка с карандашом, который казался сейчас зеленым, наконец, круглая вазочка и в ней букетик анемонов поочередно возникали из тени и облекались в серебристую оболочку. Когда луна осветила анемоны, Эдгар шире открыл глаза. Цветок этот, такой прекрасный по своей форме, с венчиком мелких тычинок вокруг пятнистой серединки, показался ему при лунном свете чем-то изумительным. Какой-то миг он смотрел на него с восхищением и вдруг почувствовал благодарность богу ли, судьбе ли за то, что дали ему перед кончиной пережить мгновение, когда вид простого цветка — цветка смерти — озарил душу таким восхищением. И ощутил длинное острие, глубоко-глубоко вонзающееся в самое дно треснувшего сердца.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ЧУДЕСНОЕ ЛЕТО
I
Тело Эдгара пролежало в подземелье часовни в Ментоне чуть не год, почти до следующего мая. Как-то боялись устраивать похороны и перевозить гроб в это чреватое событиями время. Все старались переждать Мюнхен и Заользе. И наконец подгадали так, что погребение состоялось в Варшаве 6 мая 1939 года, как раз на следующий день после выступления Бека в сейме, выступления, в конечном счете означавшего войну, хотя в это никто не хотел верить.
В тот день в соборе Святого Креста собралась вся Варшава. Билинская сказала потом Алеку, что это был последний раут «старой» Варшавы. Но ей только так казалось. На рауте было много молодежи из школ и консерваторий, так что «сливки» Варшавы терялись под сводом огромного собора, заполненного толпой. На хорах исполняли совершенно неподходящую музыку. Мальский, стоявший неподалеку от катафалка и почти не видный из-за цветов, возложенных ко гробу, кипел от ярости и то и дело дергал плечом.
— Как это можно! — восклицал он чуть не вслух.— Они должны, просто обязаны исполнить quasi una canzona!
За ним стояла крохотная особа в трауре. Это была старая Гдапская. Виктор ее тоже недавно скончался.
— Какой это был музыкант! — произнесла она громко, когда Артур повернулся к ней. Но Мальский только махнул рукой, призывая ее к тишине.
За год, пока тело Эдгара лежало в ментонской часовне, успел умереть старый Шиллер, так что семью на похоронах представляли только мать и Эльжбета.
Была еще кузина Казн, скорбно покачивающая головой.
Три женщины в глубоком трауре сидели на стульях, придвинутых к катафалку. Вообще-то стульев у катафалка стояло много, но никто не решался присоединиться к родственникам. Только Оля, утомленная за последние дни домашними заботами (Антек уходил в армию) и теперь как будто заново переживая смерть Эдгара, пристроилась сбоку. Всю службу она сидела выпрямившись, не сдерживая бегущих по щекам слез. Сыновья ее, высокие и стройные, по-цыгански смуглые, стояли неподалеку и, заметив какую-нибудь известную личность, подталкивали друг друга локтем.
На первой скамье слева, с самого края, сидела Марьтся Билинская. Она тоже была в черном, только с букетиком фиалок на шляпке. Первая скамья справа была оставлена для представителей правительства, на ней сидел кто-то из министерства вероисповеданий и из министерства просвещения, а когда месса уже началась, туда прошел Казимеж Спыхала в черном пальто и с котелком в руке. Билинская, место которой находилось прямо против него, внимательно посмотрела на Спыхалу. Тот бесстрастно поклонился, она же милостиво ответила легким кивком. Все заметили это.
Алек стоял позади матери, так что видел ее точеный профиль, шляпу с вуалью и фиалки. Во время службы мать достала из мешочка толстый молитвенник, оправленный в слоновую кость и фиолетовый бархат — в тон букетику на шляпке,— и качала молиться, склонив голову влево. Алека это немного раздражало, и Есе же он смотрел на мать с нежностью, заметив, что за последнее время она постарела. Холодный поклон матери в сторону Спыхалы Алек воспринял так, как будто перед ним открывалась новая глава его жизни. «Неужели все кончено?» — подумал он.
Вот уже почти год как Алек стал совершеннолетним. И мать полностью передала ему бабкино наследство. Он даже не представлял, что наследство это такое большое. Мать за эти несколько лет после смерти княгини Анны, ничего не взяв себе, уплатила долги и приданое графини Казерта и даже еще умножила доходы сына очень осторожным и умелым ведением дел. Алек был поражен.
— Распоряжайся всем графиня Казерта, все выглядело бы иначе,— сказал Шушкевич.
— А почему распоряжаться должна была моя тетка?
— Видите ли, княгиня Анна специально оговорила в завещании, что если княгиня Мария выйдет замуж, то вашей опекуншей становится графиня Казерта,— торжественно пояснил Шушкевич, полновесно выговаривая все титулы.
— Значит, мама не могла даже выйти замуж?
— Могла, но не хотела.
— Но я уже год как совершеннолетний,— сказал Алек. Шушкевич ничего не ответил, только надул щеки и пошевелил
белыми усиками.
Разговор этот происходил несколько дней назад. И теперь Алек внимательно смотрел в лицо молящейся матери. «Итак, вот уже год как она могла выйти за Спыхалу — и не вышла. Значит, это кончилось. Но как?»
Он хотел спросить об этом Шушкевича, но не осмелился. Тот стоял неподалеку от пани Шиллер и Эльжбеты. Шушкевич был занят тем, что наблюдал за своим племянником Адасем Пше-бия-Ленцким, который играл здесь роль церемониймейстера и заранее расставлял делегации с венками, молодых учеников консерватории с орденами и негодовал, что до сих пор нет факельщиков. А те, народ искушенный, хорошо знали весь церемониал похорон и в ожидании своего часа держались в закоулках собора. Алек заметил эту игру племянника и дяди и какое-то время просто любовался ею.
«Надо будет их как-нибудь нарисовать»,— решил он про себя.
В полушаге справа от Алека стоял Губерт Губе. Они теперь почти не расставались. Губерт выглядел страшно элегантно в весеннем пальто, сшитом по последней моде, еще не известной в Варшаве, и с природными локонами под лорда Байрона. Билинский гордился своим приятелем, ему импонировала его необычная внешность, самостоятельность и прочие мужские достоинства, которых ему, Алеку, недоставало. Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодье возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда токает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь...» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор — Злотый.
Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.
«Как все странно переплетается»,— подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».
К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.
«Боже ты мой! — подумал Алек.— Да ведь он тоже в академии».
Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.
Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».
Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.
«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское
посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.
Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой,
надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара. «Бее это ничего,— решил он про себя,— зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».
Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.
Dies irae, dies ilia
Solvet mundum in favilla...
Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу,— думал он,— я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого»,— подумал он.
Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет,— казалось, говорил он,— нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.
Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
«С этой одеждой так же, как с Ломжей...» — вдруг непонятно почему произнес он про себя. Года два назад он был на концерте в Ломже с одной скрипачкой и Артуром; принимали его там, как обычно принимают артистов в небольшом городке: водили гулять, показывали окрестности. И он вдруг осознал, что уже никогда не бывать ему в Ломже. Это как-то взволновало его.
Но вот сердце стало ударять все больнее и все медленнее. И, переходя от большого к повседневному, от повседневного к самому обычному, он стал размышлять, как же бьется его сердце: ритмично ли? Стал следить за каплями пота, сбегающими по спине: обильнее ли пот, чем вчера в это же время? И наконец: утолит ли голод, который он ощущает, одна мятная таблетка? И сможет ли он ее сосать разбухшим, ноющим и онемевшим ртом?
Капли пота выступали по всему телу, и по мере того, как его охватывало оцепенение, искусственный сон, вызванный инъекцией, капли эти превращались в ноты и, скатываясь, укладывались в какую-то старую мелодию, может быть, мелодию песни Вольфа, а может быть, еще более давней песенки, которую пела Машка, «заквичана у безови» перед красным крыльцом чужого дома в далеком детстве.
И мелодия эта начала звучать в ушах, а потом сплетаться в осязаемые, серебристые, как будто сотканные из серебристого платья Эльжбеты, пряди. И мелодия, и цвет, и душевное состояние смешались в белый, сверкающий туман, в котором ему становилось как-то хорошо. Но продолжалось это недолго.
Тут же он пробудился. И увидел, что вся серебристость — это разлитый по комнате лунный свет. И услышал тихий шорох шин автомобиля, подъехавшего к пансионату, и догадался, что это Эльжбета вернулась из казино. Через минуту до него донеслись легкие шаги и шепот за дверью. Эльжбета была не одна. Тихо приоткрылась дверь. Он закрыл глаза, стараясь не шевельнуться, хотя как раз в этот момент почувствовал болезненную судорогу в онемевшей гортани.
— II dort — услышал он шепот Эльжбеты.
Дверь закрылась. Шаги удалились. Эдгар с усилием приподнял тяжелые, точно каменные, веки.
И ничего в жизни уже не будет. Ни любви, ни музыки, ни даже мыслей о счастье — глупый! Никакой вообще мысли не будет. Но он еще человек, еще чувствует себя как человек, еще жаждет взглянуть на прекрасное. С громадным усилием он приподнялся на локтях и оглядел комнату. Белый свет полнолуния все так же проникал в щели занавеси, озаряя все новые и новые предметы на ночном столике. Серебряная подставка лампы, белая записная книжка с карандашом, который казался сейчас зеленым, наконец, круглая вазочка и в ней букетик анемонов поочередно возникали из тени и облекались в серебристую оболочку. Когда луна осветила анемоны, Эдгар шире открыл глаза. Цветок этот, такой прекрасный по своей форме, с венчиком мелких тычинок вокруг пятнистой серединки, показался ему при лунном свете чем-то изумительным. Какой-то миг он смотрел на него с восхищением и вдруг почувствовал благодарность богу ли, судьбе ли за то, что дали ему перед кончиной пережить мгновение, когда вид простого цветка — цветка смерти — озарил душу таким восхищением. И ощутил длинное острие, глубоко-глубоко вонзающееся в самое дно треснувшего сердца.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ЧУДЕСНОЕ ЛЕТО
I
Тело Эдгара пролежало в подземелье часовни в Ментоне чуть не год, почти до следующего мая. Как-то боялись устраивать похороны и перевозить гроб в это чреватое событиями время. Все старались переждать Мюнхен и Заользе. И наконец подгадали так, что погребение состоялось в Варшаве 6 мая 1939 года, как раз на следующий день после выступления Бека в сейме, выступления, в конечном счете означавшего войну, хотя в это никто не хотел верить.
В тот день в соборе Святого Креста собралась вся Варшава. Билинская сказала потом Алеку, что это был последний раут «старой» Варшавы. Но ей только так казалось. На рауте было много молодежи из школ и консерваторий, так что «сливки» Варшавы терялись под сводом огромного собора, заполненного толпой. На хорах исполняли совершенно неподходящую музыку. Мальский, стоявший неподалеку от катафалка и почти не видный из-за цветов, возложенных ко гробу, кипел от ярости и то и дело дергал плечом.
— Как это можно! — восклицал он чуть не вслух.— Они должны, просто обязаны исполнить quasi una canzona!
За ним стояла крохотная особа в трауре. Это была старая Гдапская. Виктор ее тоже недавно скончался.
— Какой это был музыкант! — произнесла она громко, когда Артур повернулся к ней. Но Мальский только махнул рукой, призывая ее к тишине.
За год, пока тело Эдгара лежало в ментонской часовне, успел умереть старый Шиллер, так что семью на похоронах представляли только мать и Эльжбета.
Была еще кузина Казн, скорбно покачивающая головой.
Три женщины в глубоком трауре сидели на стульях, придвинутых к катафалку. Вообще-то стульев у катафалка стояло много, но никто не решался присоединиться к родственникам. Только Оля, утомленная за последние дни домашними заботами (Антек уходил в армию) и теперь как будто заново переживая смерть Эдгара, пристроилась сбоку. Всю службу она сидела выпрямившись, не сдерживая бегущих по щекам слез. Сыновья ее, высокие и стройные, по-цыгански смуглые, стояли неподалеку и, заметив какую-нибудь известную личность, подталкивали друг друга локтем.
На первой скамье слева, с самого края, сидела Марьтся Билинская. Она тоже была в черном, только с букетиком фиалок на шляпке. Первая скамья справа была оставлена для представителей правительства, на ней сидел кто-то из министерства вероисповеданий и из министерства просвещения, а когда месса уже началась, туда прошел Казимеж Спыхала в черном пальто и с котелком в руке. Билинская, место которой находилось прямо против него, внимательно посмотрела на Спыхалу. Тот бесстрастно поклонился, она же милостиво ответила легким кивком. Все заметили это.
Алек стоял позади матери, так что видел ее точеный профиль, шляпу с вуалью и фиалки. Во время службы мать достала из мешочка толстый молитвенник, оправленный в слоновую кость и фиолетовый бархат — в тон букетику на шляпке,— и качала молиться, склонив голову влево. Алека это немного раздражало, и Есе же он смотрел на мать с нежностью, заметив, что за последнее время она постарела. Холодный поклон матери в сторону Спыхалы Алек воспринял так, как будто перед ним открывалась новая глава его жизни. «Неужели все кончено?» — подумал он.
Вот уже почти год как Алек стал совершеннолетним. И мать полностью передала ему бабкино наследство. Он даже не представлял, что наследство это такое большое. Мать за эти несколько лет после смерти княгини Анны, ничего не взяв себе, уплатила долги и приданое графини Казерта и даже еще умножила доходы сына очень осторожным и умелым ведением дел. Алек был поражен.
— Распоряжайся всем графиня Казерта, все выглядело бы иначе,— сказал Шушкевич.
— А почему распоряжаться должна была моя тетка?
— Видите ли, княгиня Анна специально оговорила в завещании, что если княгиня Мария выйдет замуж, то вашей опекуншей становится графиня Казерта,— торжественно пояснил Шушкевич, полновесно выговаривая все титулы.
— Значит, мама не могла даже выйти замуж?
— Могла, но не хотела.
— Но я уже год как совершеннолетний,— сказал Алек. Шушкевич ничего не ответил, только надул щеки и пошевелил
белыми усиками.
Разговор этот происходил несколько дней назад. И теперь Алек внимательно смотрел в лицо молящейся матери. «Итак, вот уже год как она могла выйти за Спыхалу — и не вышла. Значит, это кончилось. Но как?»
Он хотел спросить об этом Шушкевича, но не осмелился. Тот стоял неподалеку от пани Шиллер и Эльжбеты. Шушкевич был занят тем, что наблюдал за своим племянником Адасем Пше-бия-Ленцким, который играл здесь роль церемониймейстера и заранее расставлял делегации с венками, молодых учеников консерватории с орденами и негодовал, что до сих пор нет факельщиков. А те, народ искушенный, хорошо знали весь церемониал похорон и в ожидании своего часа держались в закоулках собора. Алек заметил эту игру племянника и дяди и какое-то время просто любовался ею.
«Надо будет их как-нибудь нарисовать»,— решил он про себя.
В полушаге справа от Алека стоял Губерт Губе. Они теперь почти не расставались. Губерт выглядел страшно элегантно в весеннем пальто, сшитом по последней моде, еще не известной в Варшаве, и с природными локонами под лорда Байрона. Билинский гордился своим приятелем, ему импонировала его необычная внешность, самостоятельность и прочие мужские достоинства, которых ему, Алеку, недоставало. Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодье возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда токает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь...» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор — Злотый.
Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.
«Как все странно переплетается»,— подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».
К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.
«Боже ты мой! — подумал Алек.— Да ведь он тоже в академии».
Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.
Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».
Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.
«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское
посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.
Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой,
надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара. «Бее это ничего,— решил он про себя,— зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».
Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.
Dies irae, dies ilia
Solvet mundum in favilla...
Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу,— думал он,— я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого»,— подумал он.
Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет,— казалось, говорил он,— нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.
Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68