Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.
— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.
Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.
II
На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбе-ты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саут-гемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.
Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы» — первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».
В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.
Радио он не терпел. Не выносил звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгар должен был видеть весь натюрморт, как у Пикассо:! извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, исходящие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к музыке по радио. Ложился на диван и слушал.
Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагорейские числа.
Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие все новые формы гармонии. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и падающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?
Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой уйти от плотского страха смерти и создать себе воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми знакомыми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома и их интерьеры, чем-то привязавшие его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а, открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины. Пепельный волнистый тосканский пейзаж. Он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот серый весенний пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь его явила бы ему, теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.
Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Тело призывало его к порядку — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — исхудалое — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в теле идет процесс: в легких что-то беспокоит, какое-то брожение. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там происходит что-то похожее на гуд в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута была ярче других минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность: вот оно — первый звук последнего зова.
Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des serenades»... — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решена, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканы. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять... Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?
Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел и как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он понимал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы из рассыпанного ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве ©дин индивидуум способен создать нечто значительное? А что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица,— а ведь столько их проплыло мимо него за сравнительно короткую жизнь.
Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать,— и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!
Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, стареющей певицы, которая соблюдает диету и заботится о фигуре. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».
Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Он только и понимал, что они — против его игры чисел, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.
«Умираю вместе с девятнадцатым веком»,— улыбнулся он про себя.
III
Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. Однажды — день был чудесный, от светло-фиолетовой реки цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веяло тонким миндальным запахом, напомнившим пасху в Одессе и украшенный куличами стол,— Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.
Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, а он стоял, погруженный в раздумье. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Они росли, жили, шагали где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи вдоль берега, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. Значит, он уже лишился всякой для них привлекательности.
Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.
Вечером, принеся в номер обед, Жозеф сам принялся рассказывать Эдгару об этой девушке. Оказалось, что история тут довольно сложная, так как, кроме этой малютки, которую Эдгар видел на прогулке, у Жозефа была еще одна «fiancee» , живущая в Ниме. Сначала Эдгар слушал этот рассказ неохотно, но потом, заметив, что Жозеф вкладывает в него столько силы и чувства, невольно принял к сердцу перипетии парня, умеющего говорить о своей любви с такой силой и жаром. Вскоре Эдгар научился отличать Женевьеву от Люсетты, а когда появилась еще и Жермена, он заметил, что любовные переживания Жозефа все больше и больше втягивают его в жизнь, которая раньше проплывала мимо него бесцветной и незамечаемой. Явления, которые как будто перестали для него существовать, оживали в существе чужом, но молодом, возрождались, как возрождается новая трава там, где несколько дней назад скосили старую. В сверкающих глазах юноши оживали образы молодых женщин, живых и живущих, обреченных, быть может, на позднюю старость. Он убедился, что жизнь, замирающая в нем, возрождается еще более буйно и обильно в другом. Он не мог припомнить, чтобы в молодости имел трех любовниц сразу. А ведь Жозефу всего лишь семнадцать, и он просто весь горит, когда говорит о своих женщинах.
Люсетта жила в Ниме. Он не знал этого города, но, когда гарсон уходил, оставляя его в жертву бессоннице и раздумьям, он представлял тихие незнакомые улички. Шаги гулко стучат по пустым тротуарам, пахнет корицей и фиалками, которыми там, кажется, засеивают целые поля. Люсетта работала у шляпницы — совсем как в каком-нибудь провинциальном романе. Был там еще какой-то «gargon boucher» , который хотел жениться на Люсетте, этот был гораздо старше Жозефа, и место у него было хорошее, но Люсетта не желала выходить за него. Там, в этом таинственном Ниме, где Эдгару уже никогда не бывать, существовала своя подспудная бурлящая жизнь, которая не заметит его исчезновения и которой он ничего не оставит. Размышляя как-то ночью о Ниме, Эдгар взял нотную бумагу и набросал песню — полусеренаду, полуколыбельную — и сам же написал к ней какие-то бессвязные слова. Набросок этот он так и не закончил — крохотные нотки, закрепляющие чуть осязаемую мелодию, показались ему слишком жалкими, когда он думал о фиалках и чувствах крепыша Жозефа.
«Ничего об этом я уже не узнаю,— подумал он,— а может, и вообще никогда не знал».
Курил он теперь беспрерывно. Разрешалось от пяти до десяти сигарет в день, но он махнул рукой на все запреты. Какой смысл! К вечеру боль в гортани становилась сильнее и он уже совсем не мог говорить. Жозеф теперь забегал к нему, как только выдавалась свободная минутка. Дела его все больше запутывались. Жермена узнала о существовании Женевьевы и грозила, если встретит их на улице, побить ее при всех. Жозеф побаивался этих угроз — ведь он мог потерять место. Поздно вечером, когда Эдгар уже лежал в постели, он слышал внизу, на кухне, резкий звон посуды и голоса прислуги, которой в отеле было не так уж много и которая работала целый день до седьмого пота. Жозеф торопился еще до одиннадцати попасть к Женевьеве или Жермене, а в шесть утра уже возвращался в отель и подметал вестибюль и лестницы.
Эдгар невольно — лишь бы о чем-нибудь думать — стал припоминать все свои романы, и даже странно показалось, что он так мало вкладывал в это дело страсти. Почему? Вспомнилась ему мадам Горцева в Одессе, знатная дама, великолепная, красивая и добрая. Удивительно ограниченная, она, однако, часами могла слушать его музыку. Потом Марыся Билинская»
Никто не знал, что он так тяжело болен, поэтому никто не писал ему, а у него самого не было сил писать. Все только собирался проститься то с тем, то с другим, но, собственно говоря, не знал, с кем — все были ему как-то безразличны. Интересно, вызвано ли это безразличие болезнью или заложено в самом его характере?
Размышления длились дни и ночи — это было похоже на горячечные видения. Перед ним проходило былое — революция в Одессе, дом в Ловиче, дом в Пустых Лонках, комнатка на Варецкой или какие-то ни с чем не связанные картины: вид в Берхтес-гадене, две испанки на осле на шоссе под Памплоной, садик возле отеля в Париже, где он последний раз беседовал с Алеком. А потом вновь приходили конкретные мысли, удивительно ясные и удивительно мрачные. Если бы он мог сейчас начать жить заново, как бы все изменилось и помолодело! Вспомнился тот день в Одессе, когда он разговаривал со Спыхалой о музыке. Спыхала утверждал, что он не творит, а только придумывает! Все из головы? Да нет же! Ведь он был традиционалистом, и только ему было ведомо, чем он обязан русским композиторам — Аренскому, Чайковскому. А потом и период увлечения народной музыкой. Тяготение к Монюшко — может быть, несколько искусственное? Но ведь это было. Нет, нет, музыка не была выдуманной.
Он вспоминал, как некогда слышал музыку, которая действительно была пресыщением, чем-то усвоенным, освоенным и преодоленным, припоминал и то, как водил Алека, тогда еще мальчика, на «Пана Твардовского» Ружицкого. Самобытная, простая музыка, немножко надерганная отовсюду, понравилась ему, а уж маленький Алек — тот был просто в восторге. В самом конце представления там есть одна восточная картина — фантастическая страна любви, полная солнца, игры красок и песен. Декорация Драбика затронула в нем глубоко дремлющие инстинкты, и неожиданно там же, в театре, он сильно и искренне затосковал по такой вот восточной стране, затосковал так, что, подобно пану Твардовскому, отдал бы все, лишь бы попасть туда, хоть и знал, что ее не существует. Одна из балерин, танцующих в этой сцене, укутанная в газ, который подчеркивал ее стройное тело, показалась ему по-настоящему красивой. Он подумал, что мог бы полюбить страстно, сильно, до гроба. Целые четверть часа ему казалось, что он мог бы пережить с этой танцовщицей один день в такой вот восточной стране и воспоминаний об этом дне хватило бы ему до конца жизни. Несколько певцов в оркестре выводили сладкую, пошлую мелодию, танцовщица, которую он мог бы полюбить, прыгала среди ножей, а красивый танцор с обнаженным торсом обнимал на широком ложе прима-балерину. Сладострастность этой сцены смутила маленького Алека, уши у него покраснели, и он растерянно поглядывал на Эдгара, которому банальная картина открыла вдруг самые глубинные перспективы любви. Но тут упал занавес, чары рассеялись, замелькали другие картины доморощенного балета — и Эдгар перестал верить в то, что может полюбить танцовщицу или еще кого-нибудь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.
Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.
II
На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбе-ты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саут-гемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.
Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы» — первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».
В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.
Радио он не терпел. Не выносил звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгар должен был видеть весь натюрморт, как у Пикассо:! извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, исходящие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к музыке по радио. Ложился на диван и слушал.
Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагорейские числа.
Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие все новые формы гармонии. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и падающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?
Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой уйти от плотского страха смерти и создать себе воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми знакомыми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома и их интерьеры, чем-то привязавшие его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а, открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины. Пепельный волнистый тосканский пейзаж. Он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот серый весенний пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь его явила бы ему, теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.
Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Тело призывало его к порядку — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — исхудалое — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в теле идет процесс: в легких что-то беспокоит, какое-то брожение. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там происходит что-то похожее на гуд в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута была ярче других минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность: вот оно — первый звук последнего зова.
Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des serenades»... — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решена, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканы. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять... Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?
Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел и как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он понимал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы из рассыпанного ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве ©дин индивидуум способен создать нечто значительное? А что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица,— а ведь столько их проплыло мимо него за сравнительно короткую жизнь.
Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать,— и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!
Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, стареющей певицы, которая соблюдает диету и заботится о фигуре. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».
Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Он только и понимал, что они — против его игры чисел, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.
«Умираю вместе с девятнадцатым веком»,— улыбнулся он про себя.
III
Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. Однажды — день был чудесный, от светло-фиолетовой реки цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веяло тонким миндальным запахом, напомнившим пасху в Одессе и украшенный куличами стол,— Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.
Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, а он стоял, погруженный в раздумье. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Они росли, жили, шагали где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи вдоль берега, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. Значит, он уже лишился всякой для них привлекательности.
Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.
Вечером, принеся в номер обед, Жозеф сам принялся рассказывать Эдгару об этой девушке. Оказалось, что история тут довольно сложная, так как, кроме этой малютки, которую Эдгар видел на прогулке, у Жозефа была еще одна «fiancee» , живущая в Ниме. Сначала Эдгар слушал этот рассказ неохотно, но потом, заметив, что Жозеф вкладывает в него столько силы и чувства, невольно принял к сердцу перипетии парня, умеющего говорить о своей любви с такой силой и жаром. Вскоре Эдгар научился отличать Женевьеву от Люсетты, а когда появилась еще и Жермена, он заметил, что любовные переживания Жозефа все больше и больше втягивают его в жизнь, которая раньше проплывала мимо него бесцветной и незамечаемой. Явления, которые как будто перестали для него существовать, оживали в существе чужом, но молодом, возрождались, как возрождается новая трава там, где несколько дней назад скосили старую. В сверкающих глазах юноши оживали образы молодых женщин, живых и живущих, обреченных, быть может, на позднюю старость. Он убедился, что жизнь, замирающая в нем, возрождается еще более буйно и обильно в другом. Он не мог припомнить, чтобы в молодости имел трех любовниц сразу. А ведь Жозефу всего лишь семнадцать, и он просто весь горит, когда говорит о своих женщинах.
Люсетта жила в Ниме. Он не знал этого города, но, когда гарсон уходил, оставляя его в жертву бессоннице и раздумьям, он представлял тихие незнакомые улички. Шаги гулко стучат по пустым тротуарам, пахнет корицей и фиалками, которыми там, кажется, засеивают целые поля. Люсетта работала у шляпницы — совсем как в каком-нибудь провинциальном романе. Был там еще какой-то «gargon boucher» , который хотел жениться на Люсетте, этот был гораздо старше Жозефа, и место у него было хорошее, но Люсетта не желала выходить за него. Там, в этом таинственном Ниме, где Эдгару уже никогда не бывать, существовала своя подспудная бурлящая жизнь, которая не заметит его исчезновения и которой он ничего не оставит. Размышляя как-то ночью о Ниме, Эдгар взял нотную бумагу и набросал песню — полусеренаду, полуколыбельную — и сам же написал к ней какие-то бессвязные слова. Набросок этот он так и не закончил — крохотные нотки, закрепляющие чуть осязаемую мелодию, показались ему слишком жалкими, когда он думал о фиалках и чувствах крепыша Жозефа.
«Ничего об этом я уже не узнаю,— подумал он,— а может, и вообще никогда не знал».
Курил он теперь беспрерывно. Разрешалось от пяти до десяти сигарет в день, но он махнул рукой на все запреты. Какой смысл! К вечеру боль в гортани становилась сильнее и он уже совсем не мог говорить. Жозеф теперь забегал к нему, как только выдавалась свободная минутка. Дела его все больше запутывались. Жермена узнала о существовании Женевьевы и грозила, если встретит их на улице, побить ее при всех. Жозеф побаивался этих угроз — ведь он мог потерять место. Поздно вечером, когда Эдгар уже лежал в постели, он слышал внизу, на кухне, резкий звон посуды и голоса прислуги, которой в отеле было не так уж много и которая работала целый день до седьмого пота. Жозеф торопился еще до одиннадцати попасть к Женевьеве или Жермене, а в шесть утра уже возвращался в отель и подметал вестибюль и лестницы.
Эдгар невольно — лишь бы о чем-нибудь думать — стал припоминать все свои романы, и даже странно показалось, что он так мало вкладывал в это дело страсти. Почему? Вспомнилась ему мадам Горцева в Одессе, знатная дама, великолепная, красивая и добрая. Удивительно ограниченная, она, однако, часами могла слушать его музыку. Потом Марыся Билинская»
Никто не знал, что он так тяжело болен, поэтому никто не писал ему, а у него самого не было сил писать. Все только собирался проститься то с тем, то с другим, но, собственно говоря, не знал, с кем — все были ему как-то безразличны. Интересно, вызвано ли это безразличие болезнью или заложено в самом его характере?
Размышления длились дни и ночи — это было похоже на горячечные видения. Перед ним проходило былое — революция в Одессе, дом в Ловиче, дом в Пустых Лонках, комнатка на Варецкой или какие-то ни с чем не связанные картины: вид в Берхтес-гадене, две испанки на осле на шоссе под Памплоной, садик возле отеля в Париже, где он последний раз беседовал с Алеком. А потом вновь приходили конкретные мысли, удивительно ясные и удивительно мрачные. Если бы он мог сейчас начать жить заново, как бы все изменилось и помолодело! Вспомнился тот день в Одессе, когда он разговаривал со Спыхалой о музыке. Спыхала утверждал, что он не творит, а только придумывает! Все из головы? Да нет же! Ведь он был традиционалистом, и только ему было ведомо, чем он обязан русским композиторам — Аренскому, Чайковскому. А потом и период увлечения народной музыкой. Тяготение к Монюшко — может быть, несколько искусственное? Но ведь это было. Нет, нет, музыка не была выдуманной.
Он вспоминал, как некогда слышал музыку, которая действительно была пресыщением, чем-то усвоенным, освоенным и преодоленным, припоминал и то, как водил Алека, тогда еще мальчика, на «Пана Твардовского» Ружицкого. Самобытная, простая музыка, немножко надерганная отовсюду, понравилась ему, а уж маленький Алек — тот был просто в восторге. В самом конце представления там есть одна восточная картина — фантастическая страна любви, полная солнца, игры красок и песен. Декорация Драбика затронула в нем глубоко дремлющие инстинкты, и неожиданно там же, в театре, он сильно и искренне затосковал по такой вот восточной стране, затосковал так, что, подобно пану Твардовскому, отдал бы все, лишь бы попасть туда, хоть и знал, что ее не существует. Одна из балерин, танцующих в этой сцене, укутанная в газ, который подчеркивал ее стройное тело, показалась ему по-настоящему красивой. Он подумал, что мог бы полюбить страстно, сильно, до гроба. Целые четверть часа ему казалось, что он мог бы пережить с этой танцовщицей один день в такой вот восточной стране и воспоминаний об этом дне хватило бы ему до конца жизни. Несколько певцов в оркестре выводили сладкую, пошлую мелодию, танцовщица, которую он мог бы полюбить, прыгала среди ножей, а красивый танцор с обнаженным торсом обнимал на широком ложе прима-балерину. Сладострастность этой сцены смутила маленького Алека, уши у него покраснели, и он растерянно поглядывал на Эдгара, которому банальная картина открыла вдруг самые глубинные перспективы любви. Но тут упал занавес, чары рассеялись, замелькали другие картины доморощенного балета — и Эдгар перестал верить в то, что может полюбить танцовщицу или еще кого-нибудь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68