Я, знаешь, прямо сам не свой от сегодняшних переживаний...
— Да, она была великолепна,— тускло сказал Метек.
— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.
— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.
Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.
Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз по Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц.
Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как Виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.
Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна просто спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.
— Вот здесь бы и поставить «Электру»,— сказал, нарушив тишину, Бронек.
Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны. У самого берега было темно.
Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.
Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.
— Этот Малик просто идиот,— сказал Алек.— А о чем вы думаете все время?
— Об «Электре»,— без запинки ответил Губерт.
— Я тоже,— вздохнул Бронек.
— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре»,— продолжал Алек,— сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости... вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя...
— Что ты говоришь,— возмутился Губерт.
— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать... И что дальше? Ведь это же несправедливо.
— У Эсхила все потом уладили.
— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить,—тем более...
— А я вот думал о другом,— сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.
— Константен Гиз...— произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника.— А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя,— сказал он громко.
Губерт фыркнул.
— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.
— Тебя я нарисую в одежде,— пообещал Бронек.
— Не сбивай меня,— продолжал Губерт.— Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, о долге... тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим... Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская...
Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.
— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская? Губерт вырвал руку.
— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом... И как будто без всякой связи с этим представлением.
— Я тоже без всякой связи с этим представлением,— сказал Алек.— Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого...
— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.
Мимо них вдоль берега шел полицейский.
— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.
Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.
— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые,— откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.
Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.
— Ну-ну,— бросил он на прощанье.— Только без всяких фокусов.
От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.
— Мы люди добрые,— повторил он, и все замолчали.
Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега,— та была все такая же черная и густая,— а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.
— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил.— А знаешь,— продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь,— я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — эти значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком...
— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например,— сказал Губерт.— Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.
Алек кашлянул.
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт.— А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно,— сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все благородно...
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду,— бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало... Ах, как бы я не хотел пережить себя...— расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты, ничтожество,— прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха.— Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник ...
— МЗхотник — это я,— вставил Алек.
— Ну, спортсмен...
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— ...а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так...
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь,— серьезно заметил Алек.— На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится,— воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек.— Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек.— Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает,— сказал Бронек.— Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду,— заявил Алек.— С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rusiique. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно... И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало,— говорила Марыся.— Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne.
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось...
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? —
радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.
— Мой муж,— пани Шушкевич всегда подчеркивала эти слова при панне Текле, да, пожалуй, и при ком бы то ни было,— мой муж уже давно предчувствовал это несчастье. Адам просто не хотел с ним разговаривать.
— А коли предчувствовал, так должен был предупредить княгиню.
— Это что же, бросать подозрение на собственного племянника? Адам для моего мужа был все равно что сын родной.
— Вы думаете, в сейфах так ничего и не осталось? Пани Шушкевич горько улыбнулась.
— Если бы оставалось, он не стал бы лишать себя жизни. Не правда ли?
Текла вздохнула.
— Языческий это обычай.— буркнула она себе под нос — Вот и старый Губе тоже.
— Мне кажется,— продолжала бывшая мадемуазель Потелиос,— что именно самоубийство Губе натолкнуло его на эту мысль. Потому что это ведь, как говорится, comme la peste — один от другого заражается, и пошло...
Пани Шушкевич улыбнулась.
— А ничего смешного тут нет,— грозно заметила ей Текла. Но тут же смягчилась, отхлебнула кофе и принялась угощать
пани Шушкевич «собственными» рогаликами.
Стол выглядел живописно. Булки, рогалики, сухарики громоздились в корзинках. Был тут и мед, и великолепное сливовое повидло — все собственноручно выданное Теклой из кладовой старому Станиславу.
Наконец вошла Билинская в светлом утреннем платье. При солнечном свете, в разгар весеннего дня, отчетливо видны были все ниточки морщинок, так преображавшие ее лицо.
Еще с порога она с беспокойством взглянула на сидящих друг против друга собеседниц, видимо, подозревая, что те ссорятся. Улыбки на их добродушных лицах успокоили Билинскую. Она села и несколько расслабленным голосом потребовала кофе. Несмотря на то, что Билинская была искренне взволнована всем происшедшим, во всем ее облике чувствовалась неискренность.
— Ну, что скажете? — обратилась она к пани Шушкевич.
— Это следовало предвидеть,— ответила та,— когда человек так легкомыслен, как мой муж...
— Легкомыслие — не то слово, которым можно определить поведение пана Вацлава,— сказала Билинская, кладя в кофе сахар.
Только теперь она заметила телеграмму перед прибором. Билинская нахмурила брови, но распечатала ее спокойно.
— Это от пана Казимежа,— сказала она Текле.
— Опять что-то стряслось с его семьей? — с глубоким равнодушием и даже с презрением в голосе осведомилась старая дева.
— Ах, действительно незадачливая семья. Абсолютно не умеют вести хозяйство.
В эту минуту послышались шаги и вошли Алек с Шушкевичем. Алек после бессонной ночи выглядел ужасно, но мать, естественно, решила, что он потрясен потерей состояния.
Мужчины, не здороваясь, подошли к столу, и Алек достал из бокового кармана и бросил на стол большой перстень из потемневшего золота с огромным изумрудом.
— C'est tout,— сказал он.
— Что это? — спросила Текла.
— Перстень, который оставил мне Эдгар Шиллер.
Текла взяла перстень и — словно не было сейчас дела важнее — принялась внимательно разглядывать великолепный темно-зеленый камень с вырезанным на нем арабскими буквами стихом из Корана.
— Все взял? — спросила княгиня.
— К сожалению, все.
Шушкевич произнес это весьма безразличным тоном и сел к столу. Но по лицу его видно было, как он переживает все это. Зато Алек был так спокоен, что Билинская даже насторожилась. Она пристально посмотрела на сына, когда тот сел за стол и попросил кофе. Текла тут же налила ему, подбавив самых густых сливок.
— Тебя, кажется, это нисколько не трогает? — холодно заметила Билинская.
— А что я должен делать? — чуть ли не огрызнулся Алек. Шушкевич счел своим долгом вмешаться в разговор:
— Княгиня имеет все основания расстраиваться. Год назад она вручила нам это имущество в столь идеальном состоянии...
Вот и все (франц.).
— «Нам»! — резко оборвала его Билинская.— Уж никак не вам и не вашему племяннику!
Алек, в свою очередь, удивленно посмотрел на мать, продолжая, впрочем, с тем же аппетитом отхлебывать кофе. Он никогда еще не видел мать в таком негодовании.
— И что теперь будет?! — спросила Билинская Шушкевича.— У меня последнее время тоже были кое-какие расходы.
Алек насторожился.
Шушкевич пристроил на столе свои короткие, пухлые ручки.
— Прошу прощения, по можно ведь реализовать кое-что из недвижимого. Например, землю в Вильге-на-Висле...
Алек тем временем намазывал маслом рогалик за рогаликом. После бессонной ночи у него появился аппетит.
— Где ты был вчера вечером? — резко спросила мать.
— В театре.
Алек видел, что Текла два-три раза бросила на Билинскую полный удивления и неодобрения взгляд. Но та просто не могла больше сдерживаться.
— С кем?
— С друзьями, сказал Алек, намазывая еще один рогалик, на этот раз уже демонстративно. Шушкевич вздохнул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Да, она была великолепна,— тускло сказал Метек.
— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.
— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.
Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.
Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз по Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц.
Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как Виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.
Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна просто спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.
— Вот здесь бы и поставить «Электру»,— сказал, нарушив тишину, Бронек.
Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны. У самого берега было темно.
Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.
Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.
— Этот Малик просто идиот,— сказал Алек.— А о чем вы думаете все время?
— Об «Электре»,— без запинки ответил Губерт.
— Я тоже,— вздохнул Бронек.
— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре»,— продолжал Алек,— сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости... вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя...
— Что ты говоришь,— возмутился Губерт.
— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать... И что дальше? Ведь это же несправедливо.
— У Эсхила все потом уладили.
— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить,—тем более...
— А я вот думал о другом,— сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.
— Константен Гиз...— произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника.— А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя,— сказал он громко.
Губерт фыркнул.
— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.
— Тебя я нарисую в одежде,— пообещал Бронек.
— Не сбивай меня,— продолжал Губерт.— Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, о долге... тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим... Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская...
Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.
— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская? Губерт вырвал руку.
— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом... И как будто без всякой связи с этим представлением.
— Я тоже без всякой связи с этим представлением,— сказал Алек.— Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого...
— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.
Мимо них вдоль берега шел полицейский.
— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.
Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.
— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые,— откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.
Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.
— Ну-ну,— бросил он на прощанье.— Только без всяких фокусов.
От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.
— Мы люди добрые,— повторил он, и все замолчали.
Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега,— та была все такая же черная и густая,— а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.
— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил.— А знаешь,— продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь,— я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — эти значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком...
— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например,— сказал Губерт.— Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.
Алек кашлянул.
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт.— А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно,— сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все благородно...
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду,— бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало... Ах, как бы я не хотел пережить себя...— расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты, ничтожество,— прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха.— Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник ...
— МЗхотник — это я,— вставил Алек.
— Ну, спортсмен...
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— ...а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так...
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь,— серьезно заметил Алек.— На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится,— воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек.— Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек.— Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает,— сказал Бронек.— Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду,— заявил Алек.— С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rusiique. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно... И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало,— говорила Марыся.— Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne.
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось...
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? —
радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.
— Мой муж,— пани Шушкевич всегда подчеркивала эти слова при панне Текле, да, пожалуй, и при ком бы то ни было,— мой муж уже давно предчувствовал это несчастье. Адам просто не хотел с ним разговаривать.
— А коли предчувствовал, так должен был предупредить княгиню.
— Это что же, бросать подозрение на собственного племянника? Адам для моего мужа был все равно что сын родной.
— Вы думаете, в сейфах так ничего и не осталось? Пани Шушкевич горько улыбнулась.
— Если бы оставалось, он не стал бы лишать себя жизни. Не правда ли?
Текла вздохнула.
— Языческий это обычай.— буркнула она себе под нос — Вот и старый Губе тоже.
— Мне кажется,— продолжала бывшая мадемуазель Потелиос,— что именно самоубийство Губе натолкнуло его на эту мысль. Потому что это ведь, как говорится, comme la peste — один от другого заражается, и пошло...
Пани Шушкевич улыбнулась.
— А ничего смешного тут нет,— грозно заметила ей Текла. Но тут же смягчилась, отхлебнула кофе и принялась угощать
пани Шушкевич «собственными» рогаликами.
Стол выглядел живописно. Булки, рогалики, сухарики громоздились в корзинках. Был тут и мед, и великолепное сливовое повидло — все собственноручно выданное Теклой из кладовой старому Станиславу.
Наконец вошла Билинская в светлом утреннем платье. При солнечном свете, в разгар весеннего дня, отчетливо видны были все ниточки морщинок, так преображавшие ее лицо.
Еще с порога она с беспокойством взглянула на сидящих друг против друга собеседниц, видимо, подозревая, что те ссорятся. Улыбки на их добродушных лицах успокоили Билинскую. Она села и несколько расслабленным голосом потребовала кофе. Несмотря на то, что Билинская была искренне взволнована всем происшедшим, во всем ее облике чувствовалась неискренность.
— Ну, что скажете? — обратилась она к пани Шушкевич.
— Это следовало предвидеть,— ответила та,— когда человек так легкомыслен, как мой муж...
— Легкомыслие — не то слово, которым можно определить поведение пана Вацлава,— сказала Билинская, кладя в кофе сахар.
Только теперь она заметила телеграмму перед прибором. Билинская нахмурила брови, но распечатала ее спокойно.
— Это от пана Казимежа,— сказала она Текле.
— Опять что-то стряслось с его семьей? — с глубоким равнодушием и даже с презрением в голосе осведомилась старая дева.
— Ах, действительно незадачливая семья. Абсолютно не умеют вести хозяйство.
В эту минуту послышались шаги и вошли Алек с Шушкевичем. Алек после бессонной ночи выглядел ужасно, но мать, естественно, решила, что он потрясен потерей состояния.
Мужчины, не здороваясь, подошли к столу, и Алек достал из бокового кармана и бросил на стол большой перстень из потемневшего золота с огромным изумрудом.
— C'est tout,— сказал он.
— Что это? — спросила Текла.
— Перстень, который оставил мне Эдгар Шиллер.
Текла взяла перстень и — словно не было сейчас дела важнее — принялась внимательно разглядывать великолепный темно-зеленый камень с вырезанным на нем арабскими буквами стихом из Корана.
— Все взял? — спросила княгиня.
— К сожалению, все.
Шушкевич произнес это весьма безразличным тоном и сел к столу. Но по лицу его видно было, как он переживает все это. Зато Алек был так спокоен, что Билинская даже насторожилась. Она пристально посмотрела на сына, когда тот сел за стол и попросил кофе. Текла тут же налила ему, подбавив самых густых сливок.
— Тебя, кажется, это нисколько не трогает? — холодно заметила Билинская.
— А что я должен делать? — чуть ли не огрызнулся Алек. Шушкевич счел своим долгом вмешаться в разговор:
— Княгиня имеет все основания расстраиваться. Год назад она вручила нам это имущество в столь идеальном состоянии...
Вот и все (франц.).
— «Нам»! — резко оборвала его Билинская.— Уж никак не вам и не вашему племяннику!
Алек, в свою очередь, удивленно посмотрел на мать, продолжая, впрочем, с тем же аппетитом отхлебывать кофе. Он никогда еще не видел мать в таком негодовании.
— И что теперь будет?! — спросила Билинская Шушкевича.— У меня последнее время тоже были кое-какие расходы.
Алек насторожился.
Шушкевич пристроил на столе свои короткие, пухлые ручки.
— Прошу прощения, по можно ведь реализовать кое-что из недвижимого. Например, землю в Вильге-на-Висле...
Алек тем временем намазывал маслом рогалик за рогаликом. После бессонной ночи у него появился аппетит.
— Где ты был вчера вечером? — резко спросила мать.
— В театре.
Алек видел, что Текла два-три раза бросила на Билинскую полный удивления и неодобрения взгляд. Но та просто не могла больше сдерживаться.
— С кем?
— С друзьями, сказал Алек, намазывая еще один рогалик, на этот раз уже демонстративно. Шушкевич вздохнул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68