Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:
— Спать.
Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.
— Спи,— услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не
удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.
Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:
— О чем?
— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.
Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.
Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.
Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.
Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.
На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.
— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки... Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю...
Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.
Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.
«Опять гонит»,— решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.
Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.
У каждого свои заботы.
Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.
Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.
— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька.— Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке.— Хороша! На всю ночь хватит с гаком.
— Хватит,— отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова.— Погулять хватит, соседушка...
Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.
— Проходи, Степан Иваныч,— пригласила она, показывая на стул.— Садись.
— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.
— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.
— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.
— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.
Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.
Успевая следить и за аппаратом и за нежданным гостем, к которому давно прониклась вдовьей симпатией, она поставила на стол бутылку первака, горевшего на пробе синим высоким огнем, достала из-под загнетки кусок желтого сала, огурцы, плюхнула на стол каравай хлеба.
— Хозяйничай, Степан Иваныч, мне некогда. Сделай милость, не злись, пропадет добро — кому это надо?
— Ладно, не уговаривай, я без бабы привык.
Лобов был голоден и, выпив стакан первака, отливающего зловещей зеленью, долго трудился над салом и хлебом. Когда поднял наконец глаза на Марфу, они были ласковые-ласковые. Он, пошатываясь, подошел к Марфе и, удивляясь своей смелости, провел ладонью по ее гладкой спине. Она дернула плечом:
— Не балуй, черт, некогда!
— Э-э, Марфуша, всего не переделаешь! Туши свою шарманку, пора тебе прикрыть коптильню.
— Как бы не так,— засмеялась она, взглянула на него через плечо и прыснула в кулак.— Кормить-то меня некому, сама себе голова и указчик.
Лобов опять усмехнулся, уже смелее обнял ее за талию, повернул к себе. Она откинула голову и дразняще попросила:
— Пусти, говорю, не балуй...
Он не дал ей договорить, поцеловал в губы и, забывшись, сжимал ее все сильнее. Она вся обмякла, прикрыла глаза и вдруг из-за его плеча увидела портрет мужа, висевший на стене. Казалось, он глядел прямо на нее с усмешкой, вприщур.
— Пусти,— уже серьезно попросила она.
Лобов только хохотнул. Она уперлась ему в грудь и сильно, толчком освободилась. Он, не удержавшись, помахал рукой и сел прямо в кадку с брагой.
— Ой, батюшки! — удерживая смех, сказала она испуганно.— Наделали делов!
Брага темными пятнами растекалась по полу, капала с одежды Степана, вставшего на ноги и огорченно осматривавшего свои единственные брюки.
— Попался, Степанушка, теперь-то придется заночевать волей-неволей.
- Еще совсем недавно стемнело, и почти во всех окнах горел свет.
Силантий сидел во главе стола, плотно окруженного русоволосыми девками, следил за порядком. На столе стояло несколько больших глиняных мисок, в них просяная похлебка. Ее черпали по очереди, и ложку каждый раз облизывали и, косясь по сторонам, ждали своей очереди зачерпнуть снова. Силантия грызла тоска и жалость — для двенадцати здоровых желудков мало еды на столе. Он старался есть меньше, и дочери заметили, и самая старшая, Манька, со скуластым лицом и тяжелыми руками крестьянки, сказала:
— Ешь, батя. Ты один, а нас — вон...
Она окинула стол глазами. Все виновато пригнули головы.
Пришла ночь, то там, то сям вспыхивала частушка, гасла в воздухе — тосковали девки-переростки. Женихов подходящих возрастов начисто вырубила война, девки собирались кучками у плетней, голосили песни, выкрикивали частушки, иногда складывались по четвертинке и, выпив, вспоминали, подчас много плакали. И завидовали девкам-подросткам, у которых подтягивались понемногу женихи — шестнадцати, семнадцати, реже восемнадцати лет. Часто на девок находило беспричинное веселье, тогда они всю ночь будоражили село озорными песнями, визжали, гонялись друг за другом и, утомившись, присаживались где-нибудь на сырых бревнах. Тоська Лабода, пятнадцатилетняя толстушка с толстыми короткими рыжими косичками, клала голову кому-нибудь из подружек на колени и, зажмурившись, говорила тоненько:
— А война-то, девочки, кончилась, ведь правда кончилась! Послушайте, воздух какой, не шелохнется. Как жить хорошо, девочки! — И запевала высоким голоском.
Все слушали, и вступали одна за другой, и наслаждались тишиной и первой прохладой осени. Радостное Тось-кино изумление передавалось им, они глядели на все вокруг по-другому, видели летящее бледное небо — редкие звезды. Начинало казаться, что счастье — вот оно! — совсем близко. Даже Манька, дочь Силантия, постаревшая в девках, некрасивая и болезненно стеснительная, слушая чистый Тоськин голосок, стискивала на груди большие, огрубевшие в работе руки, едва удерживала громкий стук бившегося в сладкой истоме сердца. В другое время девки, к которым так и льнула Тоська, отмахивались от ее въедливых расспросов и в свои потаенные разговоры не допускали, подразнивали ее конюхом Петровичем. Она обижалась до слез и в такие минуты ненавидела Петро-
вича, совершенно перед ней не виноватого. Разве иногда он поможет ей запрячь лошадь, выдаст сбрую получше да в своей мальчишеской влюбленности сам подмажет ей телегу, чисто по-мальчишески в то же время стараясь толкнуть на ходу.
У каждого своя жизнь и свои заботы, много забот; ночь приносила недолгое успокоение.
Спят села, притулились по балкам, припали к пересохшим за лето речкам. Мутные и серые в свете луны поля озими. На них забредают полакомиться стреноженные кони и оставляют за собой глубокие парные следы копыт.
О чем только не передумал дед Матвей ночами, с трудом перекладывая с места на место больные ноги. Но в эту ночь обо всем забыл старик, и о своих ногах забыл. Он хорошо знал бабку Волчиху, они были погодками. В незапамятные времена Матвей, краснощекий парень, не раз ходил по ночам за двадцать с лишним верст к лесной сторожке, где за угрюмым сорокалетним лесником жила тогда еще не бабка Волчиха, а молодая красавица Еля. Матвею не дали на ней жениться: за Елиной семьей испокон веков ходила по селам ведьмовская слава. Еля не обиделась на Матвея, но лишь после смерти мужа (умер он через шесть лет после свадьбы, убитый в бурю подгнившей осиной) впустила Матвея в избу, увешанную связками трав, грибов, коры, кореньев. Матвей увидел даже пучок высушенных гадюк.
Помнил дед Матвей, как сейчас, далекий разговор. Над лесом громыхала молодая весенняя гроза. Еля бесповоротно ему отказала.
— Ходить — ходи, а замуж в село не пойду, не думай, Матвеюшка. Не по мне ваша жизнь, я лес люблю. В селе меня заклюют, живого места не оставят.
— Да как ты жить будешь? — спросил Матвей, прижимая ее к себе, молодую, горячую и непонятную.
— Проживу,— усмехнулась она, повела сумрачными глазами.
Матвей женился, в крестьянской семье всегда нужны рабочие руки. Украдкой от жены не раз бывал в далекой лесной сторожке на холме, среди лесных болот, ручьев и непроходимых зарослей. Немцы в войну так и не смогли туда проникнуть.
Дело прошлое, деду Матвею нечего стыдиться воспоминаний. Прожил жизнь с нелюбимой женой, бесплодно — что ж, было. Хорошо знал старик Волчиху, на все его расспросы она отмалчивалась или просила не лезть не в свое дело. Увиденное в эту осеннюю ночь вконец поразило старика. Сначала он даже подумал, что Волчиха
и племянник по уговору ведут известную им двоим игру; он с любопытством приподнялся на своей лежанке.
Он тихонько выругался, когда Дмитрий послушно закрыл глаза и пошел, и лег, и стал рассказывать. Дед Матвей взглянул на Волчиху, удивляясь еще больше,— она показалась ему незнакомой. Высокая, полная, с властным и неподвижным лицом. Старик хотел подать голос — и не решился. Ему оставалось молчать и ждать. Он слушал нескончаемый рассказ Дмитрия, и сколько рассказ спящего длился, час, или два, или полночи — дед Матвей не знал. Его приковал к себе ровный негромкий голос племянника, и тем беспощаднее и обнаженнее вставала судьба человека в двадцать восемь лет. Старик потрогал свой затылок: не дурацкий ли сон? Жестокий рассказ закончился просто и жалобно на последней встрече с Юлей. Дед Матвей не мог встать и выйти из землянки, ему совсем не подчинялись ноги, а на улице опять расхлестался дождь. Дмитрий кончил говорить, и Волчиха, вглядываясь в его лицо, повторила:
— Спи.
Она быстро и ловко раздела его, укрыла и долго молчала, не замечая деда Матвея.
Он решился спросить, и она устало присела на единственную табуретку.
— Что меня спрашивать, сам слышал. Не знаю. Много через мои руки прошло, много здоровыми уходили, а тут... Не знаю. Слышал ведь, разное вытворяли с ними. Ах, господи прости, кровопийцы, над человеком — как над лягушкой. Приезжал как-то по весне доктор из города, все расспрашивал да змей ловил, зубы у них разглядывал. Спросила его, зачем божью тварь мучает, а он смеется. Опыты проделывал, а то, что и змея — тварь божья, жить хочет, ему нипочем. Рассердилась я на него.
Вот ведь, все у меня выспрашивал секреты, как лечу. Отказалась я говорить. Лечила, мол, в войну, а теперь докторов много, есть кому без меня лечить. Болезнь у племянника твоего особая, тут время нужно. Посмотришь, через год пройдет все, как рукой, чай, снимет. Дам я ему лекарство — голову очищает. Память у него хорошая, все установится на место, дай бог, вон как рассказывал...
Дед Матвей, вглядываясь в Дмитрия, вытянул шею.
— Спит.
— Ему спать долго. Ровно двое суток, Матвеюшка. А проснется — увезу я тебя к себе в лес, подлечиться надо. Люблю я лес-дубраву, Матвеюшка. По старой дружбе попользую тебя. Не тужи да не мешай теперь. Потом все тебе, как думаю, обскажу лучше.
Дмитрий проснулся через день и увидел Елю Васильевну. Тело совсем ослабло. Еля Васильевна глядела на него с кроткой ласковостью. Он увидел на столе хлеб, дымящуюся миску и сразу почувствовал зверский голод. Когда приподнялся, голова закружилась. Он взглянул на старуху с подозрением.
— Здравствуй,— сказала она, размешивая в кружке.
— Здравствуйте,— буркнул Дмитрий, отыскивая глазами деда: его в землянке не оказалось.
— Выполз старик. Под вечер прояснилось, захотелось на солнышко полюбоваться. А ты вставай. На вот, выпей и вставай.
От кружки пахло едко и остро.
— Что это? — спросил он.
— Настой из трав. Пей, тебе нужно, голову сразу проясняет.
Он внимательно посмотрел на нее и вспомнил темную продолговатую горошину, сумрачные, властные глаза.
— Пей,— повторила она.— Твой дядька меня пятьдесят лет знает.
— Я не боюсь,— сказал он, поднося кружку ко рту.
— Я вас таких, в сорок втором, в сорок третьем, десятки на ноги поставила. Бывало, навезут их, родимых, полну сторожку, у кого рука, у кого голова. И контуженых, и каких угодно. Просят: лечи, бабка, самолеты не могут всех забрать. И пользую, только двое за все время преставились, да не я тому виной. Животы были разворочены, ну и отжились, родимые.
— Партизаны?
— Они. Я немцев в своей глухомани не видела, считай, не доходили. У нас места дикие, волк волка кличет каждую зорю, да и меня, чай знаешь, Волчихой зовут.
Он протянул пустую кружку.
— Как?
— Ничего. Горько. Горькое у вас лекарство, Еля Васильевна.
— Все хорошие лекарства таки есть, а в жизни оно все с горчинкой, милок. Поживешь — уразумеешь. Оставлю тебе коробочку, а в ней двадцать штук горошин. На пять месяцев тебе, милый. Позавчера была пятница, вот ты и будешь их глотать каждую пятницу вечером, когда спать ложиться. Не смотри, ты здоров совсем, а нужно, Кончится — еще дам. Год будешь глотать такие горошины.
— Если здоров, зачем глотать?
Старушечьим, скупым движением она поправила серенький платок на голове, туже подтянула узел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— Спать.
Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.
— Спи,— услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не
удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.
Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:
— О чем?
— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.
Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.
Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.
Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.
Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.
На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.
— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки... Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю...
Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.
Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.
«Опять гонит»,— решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.
Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.
У каждого свои заботы.
Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.
Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.
— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька.— Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке.— Хороша! На всю ночь хватит с гаком.
— Хватит,— отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова.— Погулять хватит, соседушка...
Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.
— Проходи, Степан Иваныч,— пригласила она, показывая на стул.— Садись.
— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.
— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.
— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.
— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.
Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.
Успевая следить и за аппаратом и за нежданным гостем, к которому давно прониклась вдовьей симпатией, она поставила на стол бутылку первака, горевшего на пробе синим высоким огнем, достала из-под загнетки кусок желтого сала, огурцы, плюхнула на стол каравай хлеба.
— Хозяйничай, Степан Иваныч, мне некогда. Сделай милость, не злись, пропадет добро — кому это надо?
— Ладно, не уговаривай, я без бабы привык.
Лобов был голоден и, выпив стакан первака, отливающего зловещей зеленью, долго трудился над салом и хлебом. Когда поднял наконец глаза на Марфу, они были ласковые-ласковые. Он, пошатываясь, подошел к Марфе и, удивляясь своей смелости, провел ладонью по ее гладкой спине. Она дернула плечом:
— Не балуй, черт, некогда!
— Э-э, Марфуша, всего не переделаешь! Туши свою шарманку, пора тебе прикрыть коптильню.
— Как бы не так,— засмеялась она, взглянула на него через плечо и прыснула в кулак.— Кормить-то меня некому, сама себе голова и указчик.
Лобов опять усмехнулся, уже смелее обнял ее за талию, повернул к себе. Она откинула голову и дразняще попросила:
— Пусти, говорю, не балуй...
Он не дал ей договорить, поцеловал в губы и, забывшись, сжимал ее все сильнее. Она вся обмякла, прикрыла глаза и вдруг из-за его плеча увидела портрет мужа, висевший на стене. Казалось, он глядел прямо на нее с усмешкой, вприщур.
— Пусти,— уже серьезно попросила она.
Лобов только хохотнул. Она уперлась ему в грудь и сильно, толчком освободилась. Он, не удержавшись, помахал рукой и сел прямо в кадку с брагой.
— Ой, батюшки! — удерживая смех, сказала она испуганно.— Наделали делов!
Брага темными пятнами растекалась по полу, капала с одежды Степана, вставшего на ноги и огорченно осматривавшего свои единственные брюки.
— Попался, Степанушка, теперь-то придется заночевать волей-неволей.
- Еще совсем недавно стемнело, и почти во всех окнах горел свет.
Силантий сидел во главе стола, плотно окруженного русоволосыми девками, следил за порядком. На столе стояло несколько больших глиняных мисок, в них просяная похлебка. Ее черпали по очереди, и ложку каждый раз облизывали и, косясь по сторонам, ждали своей очереди зачерпнуть снова. Силантия грызла тоска и жалость — для двенадцати здоровых желудков мало еды на столе. Он старался есть меньше, и дочери заметили, и самая старшая, Манька, со скуластым лицом и тяжелыми руками крестьянки, сказала:
— Ешь, батя. Ты один, а нас — вон...
Она окинула стол глазами. Все виновато пригнули головы.
Пришла ночь, то там, то сям вспыхивала частушка, гасла в воздухе — тосковали девки-переростки. Женихов подходящих возрастов начисто вырубила война, девки собирались кучками у плетней, голосили песни, выкрикивали частушки, иногда складывались по четвертинке и, выпив, вспоминали, подчас много плакали. И завидовали девкам-подросткам, у которых подтягивались понемногу женихи — шестнадцати, семнадцати, реже восемнадцати лет. Часто на девок находило беспричинное веселье, тогда они всю ночь будоражили село озорными песнями, визжали, гонялись друг за другом и, утомившись, присаживались где-нибудь на сырых бревнах. Тоська Лабода, пятнадцатилетняя толстушка с толстыми короткими рыжими косичками, клала голову кому-нибудь из подружек на колени и, зажмурившись, говорила тоненько:
— А война-то, девочки, кончилась, ведь правда кончилась! Послушайте, воздух какой, не шелохнется. Как жить хорошо, девочки! — И запевала высоким голоском.
Все слушали, и вступали одна за другой, и наслаждались тишиной и первой прохладой осени. Радостное Тось-кино изумление передавалось им, они глядели на все вокруг по-другому, видели летящее бледное небо — редкие звезды. Начинало казаться, что счастье — вот оно! — совсем близко. Даже Манька, дочь Силантия, постаревшая в девках, некрасивая и болезненно стеснительная, слушая чистый Тоськин голосок, стискивала на груди большие, огрубевшие в работе руки, едва удерживала громкий стук бившегося в сладкой истоме сердца. В другое время девки, к которым так и льнула Тоська, отмахивались от ее въедливых расспросов и в свои потаенные разговоры не допускали, подразнивали ее конюхом Петровичем. Она обижалась до слез и в такие минуты ненавидела Петро-
вича, совершенно перед ней не виноватого. Разве иногда он поможет ей запрячь лошадь, выдаст сбрую получше да в своей мальчишеской влюбленности сам подмажет ей телегу, чисто по-мальчишески в то же время стараясь толкнуть на ходу.
У каждого своя жизнь и свои заботы, много забот; ночь приносила недолгое успокоение.
Спят села, притулились по балкам, припали к пересохшим за лето речкам. Мутные и серые в свете луны поля озими. На них забредают полакомиться стреноженные кони и оставляют за собой глубокие парные следы копыт.
О чем только не передумал дед Матвей ночами, с трудом перекладывая с места на место больные ноги. Но в эту ночь обо всем забыл старик, и о своих ногах забыл. Он хорошо знал бабку Волчиху, они были погодками. В незапамятные времена Матвей, краснощекий парень, не раз ходил по ночам за двадцать с лишним верст к лесной сторожке, где за угрюмым сорокалетним лесником жила тогда еще не бабка Волчиха, а молодая красавица Еля. Матвею не дали на ней жениться: за Елиной семьей испокон веков ходила по селам ведьмовская слава. Еля не обиделась на Матвея, но лишь после смерти мужа (умер он через шесть лет после свадьбы, убитый в бурю подгнившей осиной) впустила Матвея в избу, увешанную связками трав, грибов, коры, кореньев. Матвей увидел даже пучок высушенных гадюк.
Помнил дед Матвей, как сейчас, далекий разговор. Над лесом громыхала молодая весенняя гроза. Еля бесповоротно ему отказала.
— Ходить — ходи, а замуж в село не пойду, не думай, Матвеюшка. Не по мне ваша жизнь, я лес люблю. В селе меня заклюют, живого места не оставят.
— Да как ты жить будешь? — спросил Матвей, прижимая ее к себе, молодую, горячую и непонятную.
— Проживу,— усмехнулась она, повела сумрачными глазами.
Матвей женился, в крестьянской семье всегда нужны рабочие руки. Украдкой от жены не раз бывал в далекой лесной сторожке на холме, среди лесных болот, ручьев и непроходимых зарослей. Немцы в войну так и не смогли туда проникнуть.
Дело прошлое, деду Матвею нечего стыдиться воспоминаний. Прожил жизнь с нелюбимой женой, бесплодно — что ж, было. Хорошо знал старик Волчиху, на все его расспросы она отмалчивалась или просила не лезть не в свое дело. Увиденное в эту осеннюю ночь вконец поразило старика. Сначала он даже подумал, что Волчиха
и племянник по уговору ведут известную им двоим игру; он с любопытством приподнялся на своей лежанке.
Он тихонько выругался, когда Дмитрий послушно закрыл глаза и пошел, и лег, и стал рассказывать. Дед Матвей взглянул на Волчиху, удивляясь еще больше,— она показалась ему незнакомой. Высокая, полная, с властным и неподвижным лицом. Старик хотел подать голос — и не решился. Ему оставалось молчать и ждать. Он слушал нескончаемый рассказ Дмитрия, и сколько рассказ спящего длился, час, или два, или полночи — дед Матвей не знал. Его приковал к себе ровный негромкий голос племянника, и тем беспощаднее и обнаженнее вставала судьба человека в двадцать восемь лет. Старик потрогал свой затылок: не дурацкий ли сон? Жестокий рассказ закончился просто и жалобно на последней встрече с Юлей. Дед Матвей не мог встать и выйти из землянки, ему совсем не подчинялись ноги, а на улице опять расхлестался дождь. Дмитрий кончил говорить, и Волчиха, вглядываясь в его лицо, повторила:
— Спи.
Она быстро и ловко раздела его, укрыла и долго молчала, не замечая деда Матвея.
Он решился спросить, и она устало присела на единственную табуретку.
— Что меня спрашивать, сам слышал. Не знаю. Много через мои руки прошло, много здоровыми уходили, а тут... Не знаю. Слышал ведь, разное вытворяли с ними. Ах, господи прости, кровопийцы, над человеком — как над лягушкой. Приезжал как-то по весне доктор из города, все расспрашивал да змей ловил, зубы у них разглядывал. Спросила его, зачем божью тварь мучает, а он смеется. Опыты проделывал, а то, что и змея — тварь божья, жить хочет, ему нипочем. Рассердилась я на него.
Вот ведь, все у меня выспрашивал секреты, как лечу. Отказалась я говорить. Лечила, мол, в войну, а теперь докторов много, есть кому без меня лечить. Болезнь у племянника твоего особая, тут время нужно. Посмотришь, через год пройдет все, как рукой, чай, снимет. Дам я ему лекарство — голову очищает. Память у него хорошая, все установится на место, дай бог, вон как рассказывал...
Дед Матвей, вглядываясь в Дмитрия, вытянул шею.
— Спит.
— Ему спать долго. Ровно двое суток, Матвеюшка. А проснется — увезу я тебя к себе в лес, подлечиться надо. Люблю я лес-дубраву, Матвеюшка. По старой дружбе попользую тебя. Не тужи да не мешай теперь. Потом все тебе, как думаю, обскажу лучше.
Дмитрий проснулся через день и увидел Елю Васильевну. Тело совсем ослабло. Еля Васильевна глядела на него с кроткой ласковостью. Он увидел на столе хлеб, дымящуюся миску и сразу почувствовал зверский голод. Когда приподнялся, голова закружилась. Он взглянул на старуху с подозрением.
— Здравствуй,— сказала она, размешивая в кружке.
— Здравствуйте,— буркнул Дмитрий, отыскивая глазами деда: его в землянке не оказалось.
— Выполз старик. Под вечер прояснилось, захотелось на солнышко полюбоваться. А ты вставай. На вот, выпей и вставай.
От кружки пахло едко и остро.
— Что это? — спросил он.
— Настой из трав. Пей, тебе нужно, голову сразу проясняет.
Он внимательно посмотрел на нее и вспомнил темную продолговатую горошину, сумрачные, властные глаза.
— Пей,— повторила она.— Твой дядька меня пятьдесят лет знает.
— Я не боюсь,— сказал он, поднося кружку ко рту.
— Я вас таких, в сорок втором, в сорок третьем, десятки на ноги поставила. Бывало, навезут их, родимых, полну сторожку, у кого рука, у кого голова. И контуженых, и каких угодно. Просят: лечи, бабка, самолеты не могут всех забрать. И пользую, только двое за все время преставились, да не я тому виной. Животы были разворочены, ну и отжились, родимые.
— Партизаны?
— Они. Я немцев в своей глухомани не видела, считай, не доходили. У нас места дикие, волк волка кличет каждую зорю, да и меня, чай знаешь, Волчихой зовут.
Он протянул пустую кружку.
— Как?
— Ничего. Горько. Горькое у вас лекарство, Еля Васильевна.
— Все хорошие лекарства таки есть, а в жизни оно все с горчинкой, милок. Поживешь — уразумеешь. Оставлю тебе коробочку, а в ней двадцать штук горошин. На пять месяцев тебе, милый. Позавчера была пятница, вот ты и будешь их глотать каждую пятницу вечером, когда спать ложиться. Не смотри, ты здоров совсем, а нужно, Кончится — еще дам. Год будешь глотать такие горошины.
— Если здоров, зачем глотать?
Старушечьим, скупым движением она поправила серенький платок на голове, туже подтянула узел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57