Человек, если он человек, не может смириться».
— Ивановна! — позвал он и, когда тетя Глаша открыла дверь, попросил:—Дай мне, пожалуйста, крепкого чая, погорячей.
Она пригляделась к нему, подошла ближе:
— Да что это с тобой?
— Ничего, сейчас лягу.
— Говорила тебе, вон, погляди, краше в гроб кладут. Давай, давай,— ворчала она, перетряхивая постель,— ложись, сейчас закипячу, в кровати выпьешь.
Изба деда Матвея, с почерневшими от весенней мокрети стенами, всего с двумя оконцами — одно на юг, другое на запад. Избенка неказиста, но дед Матвей доволен — свой сухой и теплый угол.
Пятнадцатого мая сравняется шестьдесят девять, и глаза начинают подводить, нужно потолковать с Акимом Емельяновичем, сельским фельдшером, подобрать очки. В руках еще оставалась сила, и топор опускался уверенно, отделяя от бревна ровную щепу.
Зима в этом году тяжелая, завалила снегом под самые застрехи. Подтаивать начало к середине февраля, и незаметно появились деловитые грачи. Удобно устроившись на голых весенних ветках, они громко кричали.
Тяжело переносил старик зиму. Мутные рассветы заглядывали в оконце его избы, и он вставал, разминаясь, брался за топор и начинал строгать кленовые поленья — чуть ли не все село он обеспечил кленовыми топорищами и березовыми коромыслами. И не то чтобы он хворал — никаких болезней за ним не водилось с тех пор, как Волчиха вылечила его застарелый ревматизм, и только все ощутимее давала себя знать слабость, и дед Матвей подолгу рассматривал большие, худые руки. Зимние долгие ночи словно уверенно отсасывали из них былую силу.
Старик лежал с открытыми глазами. Тело его к весне совсем ослабело, а память, ненатружениая память человека, всю жизнь проработавшего руками, горбом своим, оставалась ясной и сильной, и, как бы ни переворачивал старик свою жизнь, с какого бы угла в нее ни заглядывал, он на рассвете засыпал удовлетворенный, довольный, засыпал часа на три, на два. Просыпался посвежевший, отдохнувший, когда уже поднималось над лесом зимнее солнце.
Нет, нет, он хорошо прожил долгую жизнь и честно ел свой хлеб, никто не может назвать его дармоедом, никчемным человеком. Прошедший год тяжело сказался на его жизни, особенно его гневная попытка вырубить сад. За одно он теперь не беспокоился — за племянника. Станет тепло, высохнут дороги, он обязательно съездит в город и поживет там. Уж больно пришлась ему по душе жена Дмитрия. Неважно, что у нее ребенок, даже хорошо во всех отношениях, рассуждал старик. И Дмитрий теперь не мальчик, а уважаемый семейный человек — за него нечего беспокоиться.
Такие мысли успокаивают старика, и он долгое время лежит бездумно, отдыхает й наслаждается неожиданно подаренным ему отдыхом и только слушает посвист свежего весеннего ветра за стенами избушки. Шуршат тараканы в запечье, старик думает и вспоминает, вспоминает.
В начале марта по ночам морозило, хотя земля обтаяла и возвышенности холмов к полудню уже начинали дышать. Дед Матвей любил в погожий день погреться на
солнышке и понаблюдать, как с каждым днем набирает силу весна. Появились проталинки. Стоило пригреть солнцу день-другой, и голая влажная земля начала подергиваться нежной дымчатой зеленью, и зелень соседствовала с ноздреватым, не успевшим растаять снегом. Веселые ручьи бежали во все стороны, унося накопившийся за зиму мусор и открывая солнцу и свежему ветру чистую пахучую землю.
Старик в это утро проснулся рано, несмотря на то что поздно заснул, и сразу понял: стоит хорошая погода. Ночью была метель, старик отчетливо помнил.
Он достал из печи еще теплый грушевый отвар, со вкусом напился прямо из чугунка и поставил назад, в печку, чтобы не остывал. Последние недели дед Матвей стал зябнуть и спасался только теплым питьем. Он медленно, со стариковской обстоятельностью, плотно заворачивая портянки, натянул сапоги, подаренные племянником, оделся в свой неизменный военный бушлат, побелевший от времени, и вышел на улицу. Поля почти очистились от снега, ракита с тополем уже выбросили почки. На солнечных, теплых местах начинали оживать и вишня, и яблоня, и смородина, и другая «живая природа», как любил говорить старик.
«Поздно стали выходить на работу»,— подумал дед Матвей, оглядывая изрезанную колесами автомашин и гусеницами тракторов улицу села. Кое-где, подобрав подол и высоко поднимая ноги, переходили бабы с ведрами на коромыслах. Солнце поднялось еще невысоко и светило косо. Держался острый утренник, лужи с краев подернулись тонкой пленкой льда. Везде, со всех концов, звенели песни жаворонков, птахи трепетали в небе еле видными точками. Вокруг светло, просторно, ветрено, и дед Матвей задохнулся воздухом и схватился за грудь и долго, надсадно кашлял, привалившись к стене. На миг потемнело в глазах, покалывание в груди перешло в острую боль. Дед Матвей переждал минутку и, осторожно ступая, выбрался на улицу. У соседки, Лобовой, коротко хлопнула дверь, и дед Матвей увидел Марфу. Она выскочила на улицу в одной ситцевой кофтенке и растерянно метнулась туда-сюда. Дед Матвей с любопытством глядел на нее, размышляя, что могло стрястись. Марфа уже бросилась обратно, мимо деда Матвея, через дорогу. «В контору»,— решил старик и окликнул:
— Марфа! Э-эй!
— Ой, дед, здравствуй! Горе-то какое, господи!
— Марфа, Марфа, постой, от Степана, что ли?
Она замахала руками и каким-то незнакомым, плачущим голосом прокричала:
— Беда, дед. Сталин умер, я только что перед утром вздремнула, проснулась — передают. Ой, господи, что делается-то! — Она остановилась.— Что будет-то с нами?
— Да то же, что и было. Ну, болел человек, взял да помер, что тут такого? Да ты, дура баба, оденься, простуду схватишь.
— Ну тебя, старый, побегу я в контору.
— Дура, дура! — покачал головой старик.— Куда ты можешь побежать! Беги не беги, мертвого не подымешь.
— Я за Степана болею, не может такого, чтобы не помиловать.— И Марфа побежала через улицу, разъезжаясь ногами в грязи.
«Вот дура!» — опять подумал дед Матвей укоризненно и зашагал своей дорогой за околицу, к песчаному холму, поросшему редким кустарником и успевшему подсохнуть и зазеленеть. Здесь, на самом верху, старик любил сидеть на полусгнившем дубовом пне в два обхвата. Старик осторожно переступал, обходя лужи и колдобины, шел и качал головой. «Вот дура баба! — думал он.— Ну, умер, ну и что? Все в этом мире умирают, все под богом ходим. Чего тут удивляться? А Степана и вправду жалко, хороший мужик был».
Старик шел, и мысли, тягучие, старческие, нескончаемо лепились одна к другой. Он взобрался наконец на вершину холма, сел на привычное место, подставив лицо сильному утреннему солнцу. «Нет, и солнце не то стало, не греет»,— решил он горестно и задремал. Дремал он с полчаса, а может, и больше и проснулся сразу от тяжелого предчувствия беды. Сердце щемило и билось часто-часто, в ушах назойливо и отчетливо звенело, ноги и руки свинцово затекли. Он долго приходил в себя, кряхтел, разминая по очереди руки и ноги. «Надо Митьке телеграмму отбить, пусть бы приехал: наверно, конец подходит,— подумал старик, вдруг обратив внимание на солнце, поднявшееся уже вполовину.— Вот так дела, совсем ты, старый, негож становишься. Только вот Митьке телеграмму надо. А то и не дождешься, не увидишь...»
Опять словно толчок изнутри: «Торопись! Торопись! Торопись, старик! Пора!» Безотчетная тревога охватила его, и он с усилием встал и пошел назад, к селу, к своей избе. Его подгоняло предчувствие непременной беды. День, несмотря на весеннее солнце, показался ему тяжелым и душным. Старик вспомнил о Марфе, о ее словах и робкой надежде, неожиданно засветившейся в глазах. Старик шел теперь ходко, не останавливаясь, не разбирая дороги, его сапоги часто попадали в воду. Во рту пересохло, в груди
все было сухо и остро. Он увидел в селе людей, спешивших к конторе. Дети, мужики и бабы шли все в одном направлении. Кто-то окликнул деда Матвея и сказал:
— Давай, давай, Никандрович, поторапливай.
— Куда?
— На митинг. Траурный называется. Я уже бутылицу раздавил, по случаю выпросил у бабы.
Дед Матвей признал конюха Петровича, он стоял перед ним на дороге, пошатываясь, и глаза у него блестели, как смазанные.
— Вот ведь чего ему было не жить? Пей, ешь что хошь, всему хозяин и приказчик, а вот тоже не вечен. Взял я по такому случаю и раздавил бутылицу. Баба моя говорит: такой-сякой. «Молчи, дура, говорю, что ты знаешь. Тебе бутылки самогону жалко, а тут все Европы и Азии в черном рыдании». Она свое: мол, завтра опять какое начальство отойдет — и ты опять за бутылку? «Опять, говорю, потому как необходимо за упокой». Так, Никандрович?
— Так, так,— поддакнул дед Матвей, лишь бы отвязаться, и пошел дальше, по-прежнему торопясь.
— Не пойдешь, значит? — крикнул вслед конюх, и старик не стал отзываться. У него есть дело поважнее, ему надо скорее, скорее...
Он добрался до своей избенки и остановился в недоумении перед дверью. Он забыл, почему так спешил. Солнце еще высоко, что ему делать одному в пустой избе? Он уже устал, и ноги отказывались слушаться. С трудом перешагнув порог, путаясь в пуговицах, хотел снять бушлат — не смог, дотащился до кровати и лег. Опять-таки полежал недолго и стал ворочаться, ему казалось, что бегают по нему какие-то мелкие, холодные муравьи. Он пытался вспомнить, когда в последний раз мылся. Только сейчас заметил старик, до чего мала избушка. И потолок давит, и воздуху не хватает. С усилием поднялся и вышел в сад. Прошел к яблоне, под которой у него всегда стоял шалаш. Он посадил ее в день своей женитьбы, семнадцатилетним парнем, и дерево разрослось на славу, и на нем ежегодно родились самые крупные яблоки. В прошлом году эту яблоню в гневе срубил, от нее остался один обмызганный широкий пень. Он поглядел на пень с удивлением, вспомнил: издали, когда шел, он видел яблоню. Старик вздохнул. Старый шалаш, с полуистлевшей соломой, еще стоял рядом. С южной стороны солома подсохла, куры успели перекопать ее и обсидеть. Дед Матвей выбрал местечко рядом с пнем срубленной любимицы. «Ох, устал я, устал,— проворчал старик.— Все кости болят». И думалось вяло, ничего не хотелось. Вот
только бы телеграмму Митьке. Но и это было уже не желание ясное и светлое, а слабый проблеск, тут же исчезнувший. Деду Матвею не хотелось ни о чем думать, он словно отделил окружающее от себя, и между ними не осталось никакой связи. И деду Матвею стало хорошо. Он пригрелся на солнце, хотя руки, длинные руки плотника с твердыми ладонями и цепкими еще пальцами, мерзли, и дед Матвей забывал их прятать. Он глядел на пень и жалел яблоню. Самый тяжкий грех в его жизни. Старик поднял глаза и увидел прямо перед собой на изгороди краснокрылого петуха, и петух, вытягивая шею, взмахивая крыльями, раскрывал клюв. Драчун петух, соседки Марфы,— дед Матвей знал его. Всех петухов на своем краю гонял, не давал покоя. И сейчас высматривает, ишь шею тянет. Петух пел, но старик его не слышал. Он взглянул на солнце и удивился опять: оно перестало слепить, он глядел на него, словно через холодную муть.
«Хорошо-то, хорошо-то как»,— подумал дед Матвей, ощущая беспредельный полный покой и освобождение от всего, в чем он считал себя обязанным и должным, и понимая, что всю жизнь он стремился к нему, к этому покою. Он опустил глаза и увидел крохотные, только-только проклюнувшиеся молодые почки на пне срубленной им яблони. Они были едва заметны в толстой, заплывшей натеком коре. Он увидел их, хотя глаза его совсем ослабли и плохо различали даже петуха на изгороди. Он глядел на молодые, зеленые почки, и ему вспомнилось, как проклевываются из яйца цыплята. «Хорошо, хорошо, старый, до чего покойно кругом...»
Зеленые почки резко отдвинулись от него и слились с корой.
Дед Матвей потянулся рукой — рука не смогла дотянуться и бессильно упала.
На старика наткнулся Егор Лобов лишь на другой день к вечеру, и то случайно — пошел попросить рубанок подправить крыльцо. В составе бригады от колхоза «Зеленая Поляна» он должен был на днях отправиться на работу в Дремушинские леса и торопился сделать все по хозяйству. Егор не нашел старика в избе, вышел в сад и сразу увидел, и понял, и заставил себя подойти, опуститься на колени, чтобы очистить лицо старика от сора, который успели нагрести на него суматошные куры. Отвлеченные другой смертью, везде шумели люди, и никто не схватился вовремя.
Деда Матвея хоронили на третий день, и на похороны
приехал Дмитрий. На могиле старика на сельском кладбище в старых ракитах и березах поставили крест — дубовый и прочный. А на кресте выжгли:
МАТВЕЙ ПРУТОВ, СЫН НИКАНДРОВ, 68 ГОДОВ ОТ РОДУ,
ПРЕСТАВИЛСЯ ПЯТОГО МАРТА 1953 ГОДА.
ПОКЛОНИТЕСЬ, ЛЮДИ, ПРАХУ ЕГО — ЧЕЛОВЕК ЭТОТ БЫЛ ВЕЛИКИМ ТРУЖЕНИКОМ И ПАРТИЗАНОМ.
Надпись выжег полуграмотный деревенский кузнец. Появились в этот день надписи на пышных венках и на другом гробу, и вкладывали в них люди всю боль свою и сердце. Не было им числа. Тому, кто под ними лежал, все было привычно в жизни, а мертвые не чувствуют тяжести. А дед Матвей и жил просто, и надпись ему сделали простую. Жил, работал и умер. Вот и все. Односельчане, вспоминая соседа, стояли у своих дверей и курили, думали, ради чего рождается и умирает человек.
Был такой час: все остановилось в огромной стране, от Балтики до Камчатки, и люди замерли, обнажив головы, и солдаты встали по стойке «смирно», и заревели гудки паровозов и пароходов, заводов и электростанций. Страна хоронила человека, которого почти обожествляла. Будет понято потом, потом, что им сделано, потом, когда на чаше весов истории беспощадно взвесятся добро его и зло.
А пока страна стоит навытяжку, обнажив голову. Она слишком много отдала этому человеку, чтобы не почтить его смерть. Потом поползут слухи, и их невозможно будет остановить, как невозможно оказалось спасти от смерти даже одного человека. На толкучках и в замызганных пивных, в тюрьмах и у станков, за обедом, в тряском трамвае по дороге на работу будут, осторожно оглядываясь, перешептываться о том, сколько сот задавлено во время похорон и сколько сот попало под копыта. Есть в жизни такое, к чему нельзя привыкнуть, что невозможно ни скрыть, ни забыть.
Сразу же после похорон Дмитрий Поляков долго бродил в окрестностях Зеленой Поляны. Снег еще не весь сошел, Дмитрий был в резиновых сапогах и неглубокие лощины переходил вброд.
Дмитрий вышел к старому дубовому лесу, вековые дубы стояли редко; темные, они огромно и по-весеннему голо уходили к ненастному небу, и еще реже были между ними тоже старые, медноствольные сосны, и подроста почти не было. На опушке лежало много рыхлого, грязного снега, грязного от вытаявших сухих листьев, хвои, прош-
логодней травы, коры, обитой с деревьев зимними ветрами. Но в глубине леса снега было меньше, и на больших полянах он уже растаял совсем, и местами, когда сапог срывал с земли старый слой полуистлевших листьев, в глаза бросалась бледная еще, но уже пробившая землю зелень. И воды было очень много, все лесные лощины затоплены ею, а в одном месте Дмитрий вспугнул стайку уток.
Дмитрий не знал, что ему нужно в этом старом лесу, он не думал об этом, он чувствовал, как все больше и больше успокаивается. Тихий влажный ветер тек вверху, и дубы гудели. И грубая их кора была темнее, чем в морозы, она уже начинала жить, в ее глубоких трещинах уже таилась весенняя сырость, и Дмитрий знал, что, стоило слегка пригреть солнцу, дуб с южной стороны начнет дышать и это дыхание можно будет заметить, лишь пристально и долго вглядываясь. Изредка останавливаясь, Дмитрий все шел и шел, словно от чего-то уходил, уходил — и никак не мог уйти, не мог и остановиться.
Ближе к вечеру он, с фуражкой в руках, опять стоял над свежим холмиком земли, над могилой деда Матвея, и думал о том, что все меньше остается в селе старых крестьян, живущих землей и не мыслящих без нее своей жизни. И еще он думал о том времени, когда, налившись тяжелыми весенними соками, свесит к могиле ветви старая кряжистая береза, и заструится по ветру зелень первой листвы, и пробьется на могиле первая трава, и весенние ветры овеют ее горькими и терпкими запахами цветения земных злаков, трав и дерев. Густо-густо зацветут в этом году ива и ракита, молодые березы выбросят сережки, вишенье зальется белым-бело, и яблони в саду деда Матвея покроются розовым цветом.
Только бы не ударили поздние заморозки, не погубили цвет.Дмитрий наклонился, взял ком земли, помял ее, поднес к лицу. Распаренная весенним солнцем, теплая земля тяжело пахла свежим сырым зерном.
Над Осторецком в день смерти деда Матвея было ненастное небо. Никто не заметил захода солнца. Тучи к вечеру пошли низко, сплошняком. Посыпалась мокрая крупка, поднялась настоящая мартовская метель. Уличные фонари перекосились, потускнели. Вознесенский холм со своими огнями сразу отодвинулся от помрачневшего города, затихшего на ночь, настороженного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— Ивановна! — позвал он и, когда тетя Глаша открыла дверь, попросил:—Дай мне, пожалуйста, крепкого чая, погорячей.
Она пригляделась к нему, подошла ближе:
— Да что это с тобой?
— Ничего, сейчас лягу.
— Говорила тебе, вон, погляди, краше в гроб кладут. Давай, давай,— ворчала она, перетряхивая постель,— ложись, сейчас закипячу, в кровати выпьешь.
Изба деда Матвея, с почерневшими от весенней мокрети стенами, всего с двумя оконцами — одно на юг, другое на запад. Избенка неказиста, но дед Матвей доволен — свой сухой и теплый угол.
Пятнадцатого мая сравняется шестьдесят девять, и глаза начинают подводить, нужно потолковать с Акимом Емельяновичем, сельским фельдшером, подобрать очки. В руках еще оставалась сила, и топор опускался уверенно, отделяя от бревна ровную щепу.
Зима в этом году тяжелая, завалила снегом под самые застрехи. Подтаивать начало к середине февраля, и незаметно появились деловитые грачи. Удобно устроившись на голых весенних ветках, они громко кричали.
Тяжело переносил старик зиму. Мутные рассветы заглядывали в оконце его избы, и он вставал, разминаясь, брался за топор и начинал строгать кленовые поленья — чуть ли не все село он обеспечил кленовыми топорищами и березовыми коромыслами. И не то чтобы он хворал — никаких болезней за ним не водилось с тех пор, как Волчиха вылечила его застарелый ревматизм, и только все ощутимее давала себя знать слабость, и дед Матвей подолгу рассматривал большие, худые руки. Зимние долгие ночи словно уверенно отсасывали из них былую силу.
Старик лежал с открытыми глазами. Тело его к весне совсем ослабело, а память, ненатружениая память человека, всю жизнь проработавшего руками, горбом своим, оставалась ясной и сильной, и, как бы ни переворачивал старик свою жизнь, с какого бы угла в нее ни заглядывал, он на рассвете засыпал удовлетворенный, довольный, засыпал часа на три, на два. Просыпался посвежевший, отдохнувший, когда уже поднималось над лесом зимнее солнце.
Нет, нет, он хорошо прожил долгую жизнь и честно ел свой хлеб, никто не может назвать его дармоедом, никчемным человеком. Прошедший год тяжело сказался на его жизни, особенно его гневная попытка вырубить сад. За одно он теперь не беспокоился — за племянника. Станет тепло, высохнут дороги, он обязательно съездит в город и поживет там. Уж больно пришлась ему по душе жена Дмитрия. Неважно, что у нее ребенок, даже хорошо во всех отношениях, рассуждал старик. И Дмитрий теперь не мальчик, а уважаемый семейный человек — за него нечего беспокоиться.
Такие мысли успокаивают старика, и он долгое время лежит бездумно, отдыхает й наслаждается неожиданно подаренным ему отдыхом и только слушает посвист свежего весеннего ветра за стенами избушки. Шуршат тараканы в запечье, старик думает и вспоминает, вспоминает.
В начале марта по ночам морозило, хотя земля обтаяла и возвышенности холмов к полудню уже начинали дышать. Дед Матвей любил в погожий день погреться на
солнышке и понаблюдать, как с каждым днем набирает силу весна. Появились проталинки. Стоило пригреть солнцу день-другой, и голая влажная земля начала подергиваться нежной дымчатой зеленью, и зелень соседствовала с ноздреватым, не успевшим растаять снегом. Веселые ручьи бежали во все стороны, унося накопившийся за зиму мусор и открывая солнцу и свежему ветру чистую пахучую землю.
Старик в это утро проснулся рано, несмотря на то что поздно заснул, и сразу понял: стоит хорошая погода. Ночью была метель, старик отчетливо помнил.
Он достал из печи еще теплый грушевый отвар, со вкусом напился прямо из чугунка и поставил назад, в печку, чтобы не остывал. Последние недели дед Матвей стал зябнуть и спасался только теплым питьем. Он медленно, со стариковской обстоятельностью, плотно заворачивая портянки, натянул сапоги, подаренные племянником, оделся в свой неизменный военный бушлат, побелевший от времени, и вышел на улицу. Поля почти очистились от снега, ракита с тополем уже выбросили почки. На солнечных, теплых местах начинали оживать и вишня, и яблоня, и смородина, и другая «живая природа», как любил говорить старик.
«Поздно стали выходить на работу»,— подумал дед Матвей, оглядывая изрезанную колесами автомашин и гусеницами тракторов улицу села. Кое-где, подобрав подол и высоко поднимая ноги, переходили бабы с ведрами на коромыслах. Солнце поднялось еще невысоко и светило косо. Держался острый утренник, лужи с краев подернулись тонкой пленкой льда. Везде, со всех концов, звенели песни жаворонков, птахи трепетали в небе еле видными точками. Вокруг светло, просторно, ветрено, и дед Матвей задохнулся воздухом и схватился за грудь и долго, надсадно кашлял, привалившись к стене. На миг потемнело в глазах, покалывание в груди перешло в острую боль. Дед Матвей переждал минутку и, осторожно ступая, выбрался на улицу. У соседки, Лобовой, коротко хлопнула дверь, и дед Матвей увидел Марфу. Она выскочила на улицу в одной ситцевой кофтенке и растерянно метнулась туда-сюда. Дед Матвей с любопытством глядел на нее, размышляя, что могло стрястись. Марфа уже бросилась обратно, мимо деда Матвея, через дорогу. «В контору»,— решил старик и окликнул:
— Марфа! Э-эй!
— Ой, дед, здравствуй! Горе-то какое, господи!
— Марфа, Марфа, постой, от Степана, что ли?
Она замахала руками и каким-то незнакомым, плачущим голосом прокричала:
— Беда, дед. Сталин умер, я только что перед утром вздремнула, проснулась — передают. Ой, господи, что делается-то! — Она остановилась.— Что будет-то с нами?
— Да то же, что и было. Ну, болел человек, взял да помер, что тут такого? Да ты, дура баба, оденься, простуду схватишь.
— Ну тебя, старый, побегу я в контору.
— Дура, дура! — покачал головой старик.— Куда ты можешь побежать! Беги не беги, мертвого не подымешь.
— Я за Степана болею, не может такого, чтобы не помиловать.— И Марфа побежала через улицу, разъезжаясь ногами в грязи.
«Вот дура!» — опять подумал дед Матвей укоризненно и зашагал своей дорогой за околицу, к песчаному холму, поросшему редким кустарником и успевшему подсохнуть и зазеленеть. Здесь, на самом верху, старик любил сидеть на полусгнившем дубовом пне в два обхвата. Старик осторожно переступал, обходя лужи и колдобины, шел и качал головой. «Вот дура баба! — думал он.— Ну, умер, ну и что? Все в этом мире умирают, все под богом ходим. Чего тут удивляться? А Степана и вправду жалко, хороший мужик был».
Старик шел, и мысли, тягучие, старческие, нескончаемо лепились одна к другой. Он взобрался наконец на вершину холма, сел на привычное место, подставив лицо сильному утреннему солнцу. «Нет, и солнце не то стало, не греет»,— решил он горестно и задремал. Дремал он с полчаса, а может, и больше и проснулся сразу от тяжелого предчувствия беды. Сердце щемило и билось часто-часто, в ушах назойливо и отчетливо звенело, ноги и руки свинцово затекли. Он долго приходил в себя, кряхтел, разминая по очереди руки и ноги. «Надо Митьке телеграмму отбить, пусть бы приехал: наверно, конец подходит,— подумал старик, вдруг обратив внимание на солнце, поднявшееся уже вполовину.— Вот так дела, совсем ты, старый, негож становишься. Только вот Митьке телеграмму надо. А то и не дождешься, не увидишь...»
Опять словно толчок изнутри: «Торопись! Торопись! Торопись, старик! Пора!» Безотчетная тревога охватила его, и он с усилием встал и пошел назад, к селу, к своей избе. Его подгоняло предчувствие непременной беды. День, несмотря на весеннее солнце, показался ему тяжелым и душным. Старик вспомнил о Марфе, о ее словах и робкой надежде, неожиданно засветившейся в глазах. Старик шел теперь ходко, не останавливаясь, не разбирая дороги, его сапоги часто попадали в воду. Во рту пересохло, в груди
все было сухо и остро. Он увидел в селе людей, спешивших к конторе. Дети, мужики и бабы шли все в одном направлении. Кто-то окликнул деда Матвея и сказал:
— Давай, давай, Никандрович, поторапливай.
— Куда?
— На митинг. Траурный называется. Я уже бутылицу раздавил, по случаю выпросил у бабы.
Дед Матвей признал конюха Петровича, он стоял перед ним на дороге, пошатываясь, и глаза у него блестели, как смазанные.
— Вот ведь чего ему было не жить? Пей, ешь что хошь, всему хозяин и приказчик, а вот тоже не вечен. Взял я по такому случаю и раздавил бутылицу. Баба моя говорит: такой-сякой. «Молчи, дура, говорю, что ты знаешь. Тебе бутылки самогону жалко, а тут все Европы и Азии в черном рыдании». Она свое: мол, завтра опять какое начальство отойдет — и ты опять за бутылку? «Опять, говорю, потому как необходимо за упокой». Так, Никандрович?
— Так, так,— поддакнул дед Матвей, лишь бы отвязаться, и пошел дальше, по-прежнему торопясь.
— Не пойдешь, значит? — крикнул вслед конюх, и старик не стал отзываться. У него есть дело поважнее, ему надо скорее, скорее...
Он добрался до своей избенки и остановился в недоумении перед дверью. Он забыл, почему так спешил. Солнце еще высоко, что ему делать одному в пустой избе? Он уже устал, и ноги отказывались слушаться. С трудом перешагнув порог, путаясь в пуговицах, хотел снять бушлат — не смог, дотащился до кровати и лег. Опять-таки полежал недолго и стал ворочаться, ему казалось, что бегают по нему какие-то мелкие, холодные муравьи. Он пытался вспомнить, когда в последний раз мылся. Только сейчас заметил старик, до чего мала избушка. И потолок давит, и воздуху не хватает. С усилием поднялся и вышел в сад. Прошел к яблоне, под которой у него всегда стоял шалаш. Он посадил ее в день своей женитьбы, семнадцатилетним парнем, и дерево разрослось на славу, и на нем ежегодно родились самые крупные яблоки. В прошлом году эту яблоню в гневе срубил, от нее остался один обмызганный широкий пень. Он поглядел на пень с удивлением, вспомнил: издали, когда шел, он видел яблоню. Старик вздохнул. Старый шалаш, с полуистлевшей соломой, еще стоял рядом. С южной стороны солома подсохла, куры успели перекопать ее и обсидеть. Дед Матвей выбрал местечко рядом с пнем срубленной любимицы. «Ох, устал я, устал,— проворчал старик.— Все кости болят». И думалось вяло, ничего не хотелось. Вот
только бы телеграмму Митьке. Но и это было уже не желание ясное и светлое, а слабый проблеск, тут же исчезнувший. Деду Матвею не хотелось ни о чем думать, он словно отделил окружающее от себя, и между ними не осталось никакой связи. И деду Матвею стало хорошо. Он пригрелся на солнце, хотя руки, длинные руки плотника с твердыми ладонями и цепкими еще пальцами, мерзли, и дед Матвей забывал их прятать. Он глядел на пень и жалел яблоню. Самый тяжкий грех в его жизни. Старик поднял глаза и увидел прямо перед собой на изгороди краснокрылого петуха, и петух, вытягивая шею, взмахивая крыльями, раскрывал клюв. Драчун петух, соседки Марфы,— дед Матвей знал его. Всех петухов на своем краю гонял, не давал покоя. И сейчас высматривает, ишь шею тянет. Петух пел, но старик его не слышал. Он взглянул на солнце и удивился опять: оно перестало слепить, он глядел на него, словно через холодную муть.
«Хорошо-то, хорошо-то как»,— подумал дед Матвей, ощущая беспредельный полный покой и освобождение от всего, в чем он считал себя обязанным и должным, и понимая, что всю жизнь он стремился к нему, к этому покою. Он опустил глаза и увидел крохотные, только-только проклюнувшиеся молодые почки на пне срубленной им яблони. Они были едва заметны в толстой, заплывшей натеком коре. Он увидел их, хотя глаза его совсем ослабли и плохо различали даже петуха на изгороди. Он глядел на молодые, зеленые почки, и ему вспомнилось, как проклевываются из яйца цыплята. «Хорошо, хорошо, старый, до чего покойно кругом...»
Зеленые почки резко отдвинулись от него и слились с корой.
Дед Матвей потянулся рукой — рука не смогла дотянуться и бессильно упала.
На старика наткнулся Егор Лобов лишь на другой день к вечеру, и то случайно — пошел попросить рубанок подправить крыльцо. В составе бригады от колхоза «Зеленая Поляна» он должен был на днях отправиться на работу в Дремушинские леса и торопился сделать все по хозяйству. Егор не нашел старика в избе, вышел в сад и сразу увидел, и понял, и заставил себя подойти, опуститься на колени, чтобы очистить лицо старика от сора, который успели нагрести на него суматошные куры. Отвлеченные другой смертью, везде шумели люди, и никто не схватился вовремя.
Деда Матвея хоронили на третий день, и на похороны
приехал Дмитрий. На могиле старика на сельском кладбище в старых ракитах и березах поставили крест — дубовый и прочный. А на кресте выжгли:
МАТВЕЙ ПРУТОВ, СЫН НИКАНДРОВ, 68 ГОДОВ ОТ РОДУ,
ПРЕСТАВИЛСЯ ПЯТОГО МАРТА 1953 ГОДА.
ПОКЛОНИТЕСЬ, ЛЮДИ, ПРАХУ ЕГО — ЧЕЛОВЕК ЭТОТ БЫЛ ВЕЛИКИМ ТРУЖЕНИКОМ И ПАРТИЗАНОМ.
Надпись выжег полуграмотный деревенский кузнец. Появились в этот день надписи на пышных венках и на другом гробу, и вкладывали в них люди всю боль свою и сердце. Не было им числа. Тому, кто под ними лежал, все было привычно в жизни, а мертвые не чувствуют тяжести. А дед Матвей и жил просто, и надпись ему сделали простую. Жил, работал и умер. Вот и все. Односельчане, вспоминая соседа, стояли у своих дверей и курили, думали, ради чего рождается и умирает человек.
Был такой час: все остановилось в огромной стране, от Балтики до Камчатки, и люди замерли, обнажив головы, и солдаты встали по стойке «смирно», и заревели гудки паровозов и пароходов, заводов и электростанций. Страна хоронила человека, которого почти обожествляла. Будет понято потом, потом, что им сделано, потом, когда на чаше весов истории беспощадно взвесятся добро его и зло.
А пока страна стоит навытяжку, обнажив голову. Она слишком много отдала этому человеку, чтобы не почтить его смерть. Потом поползут слухи, и их невозможно будет остановить, как невозможно оказалось спасти от смерти даже одного человека. На толкучках и в замызганных пивных, в тюрьмах и у станков, за обедом, в тряском трамвае по дороге на работу будут, осторожно оглядываясь, перешептываться о том, сколько сот задавлено во время похорон и сколько сот попало под копыта. Есть в жизни такое, к чему нельзя привыкнуть, что невозможно ни скрыть, ни забыть.
Сразу же после похорон Дмитрий Поляков долго бродил в окрестностях Зеленой Поляны. Снег еще не весь сошел, Дмитрий был в резиновых сапогах и неглубокие лощины переходил вброд.
Дмитрий вышел к старому дубовому лесу, вековые дубы стояли редко; темные, они огромно и по-весеннему голо уходили к ненастному небу, и еще реже были между ними тоже старые, медноствольные сосны, и подроста почти не было. На опушке лежало много рыхлого, грязного снега, грязного от вытаявших сухих листьев, хвои, прош-
логодней травы, коры, обитой с деревьев зимними ветрами. Но в глубине леса снега было меньше, и на больших полянах он уже растаял совсем, и местами, когда сапог срывал с земли старый слой полуистлевших листьев, в глаза бросалась бледная еще, но уже пробившая землю зелень. И воды было очень много, все лесные лощины затоплены ею, а в одном месте Дмитрий вспугнул стайку уток.
Дмитрий не знал, что ему нужно в этом старом лесу, он не думал об этом, он чувствовал, как все больше и больше успокаивается. Тихий влажный ветер тек вверху, и дубы гудели. И грубая их кора была темнее, чем в морозы, она уже начинала жить, в ее глубоких трещинах уже таилась весенняя сырость, и Дмитрий знал, что, стоило слегка пригреть солнцу, дуб с южной стороны начнет дышать и это дыхание можно будет заметить, лишь пристально и долго вглядываясь. Изредка останавливаясь, Дмитрий все шел и шел, словно от чего-то уходил, уходил — и никак не мог уйти, не мог и остановиться.
Ближе к вечеру он, с фуражкой в руках, опять стоял над свежим холмиком земли, над могилой деда Матвея, и думал о том, что все меньше остается в селе старых крестьян, живущих землей и не мыслящих без нее своей жизни. И еще он думал о том времени, когда, налившись тяжелыми весенними соками, свесит к могиле ветви старая кряжистая береза, и заструится по ветру зелень первой листвы, и пробьется на могиле первая трава, и весенние ветры овеют ее горькими и терпкими запахами цветения земных злаков, трав и дерев. Густо-густо зацветут в этом году ива и ракита, молодые березы выбросят сережки, вишенье зальется белым-бело, и яблони в саду деда Матвея покроются розовым цветом.
Только бы не ударили поздние заморозки, не погубили цвет.Дмитрий наклонился, взял ком земли, помял ее, поднес к лицу. Распаренная весенним солнцем, теплая земля тяжело пахла свежим сырым зерном.
Над Осторецком в день смерти деда Матвея было ненастное небо. Никто не заметил захода солнца. Тучи к вечеру пошли низко, сплошняком. Посыпалась мокрая крупка, поднялась настоящая мартовская метель. Уличные фонари перекосились, потускнели. Вознесенский холм со своими огнями сразу отодвинулся от помрачневшего города, затихшего на ночь, настороженного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57