Ему ничего от нее не нужно, он сейчас скажет об этом, только вот слов нет, совсем он не знает, как ей объяснить.
— Что ты?
— Послушай, ты ведь — Марфа...
Она медля ждала, он слышал ее тяжелое, частое дыхание в темноте. Марфа резко отодвинулась.
— А может, не хочешь? — спросила она.
Он об этом не думал и не успел ответить — жгучая пощечина ошеломила его; не успел опомниться, как за нею последовала другая, третья, четвертая...
— Не хочешь, не хочешь...— частила Марфа сквозь сжатые зубы.— А зачем, дьявол, приходил? Растревожил зазря... Зачем? Зачем?
Он поймал ее руки и сжал их; внезапно обессилев, она прижалась к его груди головой, и он, с непонятно откуда взявшейся силой, снова поднял ее и закружил по комнате. Она испугалась, притихла. Раньше она не верила тому, что о нем говорили.
— Пусти! Пусти!—тихонько попросила она, он не слышал.— Пусти, ради бога....
— Это я! Вернулся! Марфа, какие у тебя мягкие губы. Марфа, это я!
Он с размаху посадил ее на кровать, она не знала, что думать, и, поджимая ноги под себя, отодвигалась все дальше к стене.
— Марфа, это я! Я! Вернулся! — Сейчас он вкладывал в слова огромный для себя смысл.
— Уходи к черту!—ответила она.— Ты... подумаешь, ты! Мне что до тебя!
— Тебе?
— Уходи, уходи.
Он засмеялся — он смеялся как ребенок. Марфа раньше не слышала, чтобы так смеялись.
Он бросился к двери, вернулся, жадно и сильно поцеловал ее, она не сопротивлялась. Она встала, прошлепала босыми ногами к столу, нашла ощупью бутылку, выпила прямо из горлышка. И еще раз.
Когда проснулась, подушка была влажная. Она долго лежала, вспоминая погибшего мужа, вспоминала свадьбу, войну, Германию. Было рано, она чувствовала это по окнам, по особой, еще предутренней тишине.
Лето тянулось бездождное, злое. Рожь посохла, едва-едва начав наливать, ее скосили на сено. Сохла картошка, грунтовые дороги растрескались, ручьи и пруды высохли, речки превратились в ручьи, реки обмелели. Во многих местах на Острице обнажилось, и высохло, и взялось трещинами дно. Катера и небольшие пароходы, ходившие по ней, часто садились на мели, иногда, помогая друг другу, по два и по три рядом. Острица мелела, отступая от старых своих берегов, оставляя лужи, налитые водой углубления и ямы. Мальчишки вычерпывали из них попавшую в западни рыбу, по вечерам ее жарили. Скот, какой был, щеголял облезшими кострецами, люди ходили черные от зноя, с опаленными суховеем лицами.
Говорили, что столетние старики не помнят такой жестокой засухи. Люди злы, и уполномоченные, косяками наезжавшие из района и области, тоже злы, и никто не знал, что делать. Даже секретарь обкома, тоже старый фронтовик, товарищ Володин. Как-то он приехал в Зеленую Поляну, прихрамывая, прошелся по селу со Степаном Лобовым, сердито потыкал палкой землю на огороде у Марфы, помянул всех чертей и уехал на запыленной машине.
За лето некоторые отстроились, вышли из землянок, многие не осилили сразу — срубы у них поднялись только до половины. Сухое лето заканчивалось такой же сухой осенью, в сентябре упало несколько скудных дождей, не напоивших землю, редкие поля озими печалили глаз чахлым, немощным видом.
Земля уходила под снег голодной.
Осенью в Зеленой Поляне и других окрестных селах запасали желуди. Дуб рано начал багрянеть, в лесах, изрытых траншеями и землянками, в эту осень не было привычной тишины. Голоса, скрип колес — приезжали за двадцать и за тридцать верст. Дубы стояли редко и проч-
но, травы под ними было мало — и здесь за лето выгорело, но дуб есть дуб, и его корни тянули влагу из таких глубин, которые были недоступны не только травам и злат кам, но и другим деревам.
Несмотря на засуху, желуди уродились на славу, их таскали из лесу кулями на себе, на коровах, у кого они были. Желуди сушили на печках, дробили в ступах, мололи потом на ручных мельницах, сделанных из жести. Серую, горчившую желудевую муку обильно подмешивали в хлеб.
Запасли сена, его было много в широкой пойме Острицы, убрали, что смогли убрать — скудная, нищенская новина, по шесть — восемь пудов с гектара, и уже в самом начале почти все колхозы начали просить ссуду зерном. По слухам, за Волгой и в Сибири собрали хороший урожай. Слушали и верили. Ссуду дали, по полпуда пшеницы на трудоспособного, по шести килограммов на остальных членов семьи. Это было мизерно мало, и Марфа Истнаева, помахивая мешочком с зерном, шла через все село от склада до своей избы и всем встречным напоминала про чужой каравай.
Степан Лобов хотел пристыдить ее, Марфа на него окрысилась; он негодующе шевельнул культей:
— Уродилась же ты с таким горлом! На три километра слышно.
— А ты только узнал, председатель? Покойница мама тоже была голосистая.— Она помахала у самого носа Степана мешочком с зерном.— Что, характер небось не люб?
— Куда больше! Только гляди, как бы он тебе не повредил, случаем.
Марфа сузила глаза, словно прицелилась.
— А что, может, за решетку упрячешь?
— На кой ты мне! Скалься...
— То-то. Ты лучше меня замуж возьми. Ничего, что у тебя руки нет. Две моих, одна твоя, как-нибудь сладим небось.
Степан покосился в одну сторону, в другую. Как всегда в такие моменты, одна из старух вытягивала голову за изгородью напротив.
— Ты хоть бы людей постыдилась.— Степан покачал головой и пошел своей дорогой, зарекаясь на будущее ввязываться в разговор с соседкой. Никто еще в селе не помнил, чтобы эта баба кому-нибудь уступила, и никто не надеялся на изменение ее характера. Кому-кому, а ему, соседу, надо было бы знать.
Осень пала на окрестные села бесшумно. Какое лето ни было, а прошло. Хмурая и затяжная, маячила впереди
зима. В Зеленую Поляну продолжали возвращаться жители, правда, теперь все реже и реже. Возвратилось несколько мужиков откуда-то из лагерей для перемещенных из западных зон Германии. Один из них рассказал о вербовщиках, снующих в лагерях день и ночь, вербующих людей во все части света, и вполне, мол, возможно, что какой-нибудь без вести пропавший совсем не пропавший, а живой. От его слов не у одной вдовы зажглась слабая искорка надежды, каждая прятала ее подальше от себя и от других. Мало ли каких чудес не бывает. Долго потом живет и тлеет эта искорка, без нее было бы хуже. Много дорог скрестилось в этом селе — Зеленая Поляна, много судеб. С нею связаны воспоминания, возможно, где-нибудь даже в Канаде, или Южной Америке, или еще дальше, если дальше что-либо есть.
Не прошло лето даром и для Дмитрия Полякова. Оно пролетело для него незаметно. Не успел оглянуться, как начались заморозки.
Дмитрий жил по-прежнему в подвале с дедом Матвеем, мало-помалу втягивался в работу. Никто его не торопил, никто ни о чем не напоминал, только ребятишки еще его сторонились. Не сразу проходил недуг, залегшие тяжелыми пластами в душе долгие годы неволи не уходили так просто. Случались еще тяжелые дни и ночи и даже недели. Он забивался тогда от людей подальше. В нем еще цепко держался страх, он и себя, и все кругом словно открывал заново. Он мог подолгу, с непонятным удовольствием, рассматривать кусок хлеба или старую подкову на дороге, дождь, снег, цветы, обрывок проволоки — любая мелочь вызывала в нем пристальное детское любопытство. Он не замечал времени — его просто не хватало, еще никогда он так интересно не жил.
«Осень, зима, лето... Зима, лето, осень...»
Даже в словах он находил новый вкус.
В любое время года, при любой погоде, он почти не бывал в землянке, лишь в холода и только поспать. Летом он спал в саду, в шалаше, под старой яблоней. Земля под ногами, дымы из труб, разговоры мужиков, голос бригадира по утрам, шелест листьев на яблоне — больше ничего ему не было нужно.
Месяц, другой, третий, все больше грубели руки...
Деда Матвея радовало жадное внимание племянника к тому, что делали люди вокруг. А люди с утра до ночи, от детей до глубоких стариков, работали. Дмитрий видел, как им тяжело. И не раз между ним и стариком завязывались споры. Дед Матвей думал о хорошей избе для племянника, думал о жене Дмитрию, а там и о внуках.
О работе для него он тревожился всего меньше, работы хватало, племянник грамотен, как-никак десять классов — мог стать и бригадиром, и учетчиком, и секретарем, даже председателем колхоза или сельсовета. У Степки Лобова вон всего четыре класса. Дед Матвей приглядывался к знакомым девкам, они родились и выросли на его глазах. Старик присматривался к ним строго, словно для себя выбирал. Что с того, что Дмитрий рос до войны в городе, привык к городской жизни. Не город кормит людей.
Дед Матвей всю жизнь прожил в селе, и Дмитрию казалось иногда, что породила старика сама земля. С ним бесполезно было спорить. В конце концов, немцев разгромили не косами и серпами, сделанными в деревенских кузницах, а танками и самолетами, но между хлебом и трактором свои связи, неразрывные и прочные.
Дмитрий не один раз брался объяснять старику, но дед Матвей упорно стоял на своем. За месяцы, проведенные в селе, Поляков успел по-настоящему привязаться к своему старому дядьке, к однорукому Степану Лобову и его сынишке, к Марфе, хотя с ней у него так и остались натянуто-насмешливые отношения. Жизнь в деревне начинала тяготить, ему все чаще хотелось чего-то другого, чего — он и сам не знал.
Дмитрий избегал разговоров о Борисовой, хотя дед Матвей иногда вспоминал о ней. Она приезжала в Зеленую Поляну еще один раз, дед Матвей не знал, о чем они говорили с племянником. Изредка от нее приходили письма, конверты с рублевой маркой — «авиа». Дмитрий читал их наедине. На осторожный вопрос старика однажды ответил скороговоркой, и дед Матвей понял лишь, что она в Москве, где-то учится, и что потом ее переведут, вероятно, в аппарат обкома партии.
— Из молодых, да ранняя... так, что ли?
— Ей через два месяца двадцать семь сравняется.
— Через два месяца, говоришь?
— Двадцать первого октября. Годы тут ни при чем — у нее жизнь большая.
— Как так? — не понял сразу старик.
— Так,— негромко ответил Дмитрий.— У нее за войну четыре медали и орден. Их даром не дают.
Старик удержался от дальнейших расспросов, поворошил огонек под кипящим котелком.
— Счастье — она штука такая... Не со всеми ладит. А так если рассудить, на кой они, эти медали?
Дмитрий внимательно взглянул на него, отвел глаза. Кто-кто, а они понимали друг друга.
Осеннее прохладное утро уже разгоралось, ласточки грудились в большие, подвижные стаи, гроздьями висли на проводах.
— Пора за работу...
Глаза у Дмитрия глубокие, темные; старику хотелось узнать, о чем думает сейчас племянник, он покашливал, чаще, чем нужно, пробовал варево.
Спешно достраивался коровник, и Степан Лобов попросил Дмитрия немного помочь, и тот уже с неделю плотничал в бригаде. Работал охотно, на людях он чувствовал себя лучше. Ни голод, ни тяжелая работа не могли изгнать шутку. Здесь, среди самых простых людей, не было такого, над чем они не могли бы посмеяться. Они вышучивали и самих себя, делали это со вкусом, от души.
Дмитрий полюбил свежий запах щепы, научился отличать по запаху осину от березы или сосны. К вечеру он уставал, возвращался с работы бодрый, много шутил с дедом Матвеем, помогая ему приготовить что-нибудь на ужин.
Под конец сентября стали пробрызгивать дожди, запахло настоящей осенью. Перемена погоды действовала на Дмитрия плохо. В один из таких ненастных дней он вернулся с работы мокрый, воткнул топор в колоду, пригнувшись, вошел в подвал. Горела коптилка — ржавая консервная банка с крошечным чадящим фитильком.
Дмитрий не притронулся к еде — вареная картошка так и осталась несъеденной. Дед Матвей поужинал до него. Старик по привычке ложился рано, вставал затемно.
В подвале начинала чувствоваться сырость. У старика побаливала теперь не только поясница. Ныли в коленях и в щиколотках ноги, он то и дело ворочался.
«Заснуть бы...» — подумал Дмитрий, тоскливо прислушиваясь к шумной жизни мышей. Старый кот, прирученный год назад дедом Матвеем, ожирел, обленился.
Дмитрий ворочался и не мог уснуть, он знал уже, что будет трудная ночь. В хорошую погоду он мог выйти в сад, сейчас шел дождь, он озяб за день и никак не мог согреться под старой немецкой шинелью. Он дрожал и слушал шум холодного, мелкого дождя, свист ветра в трубе.
Он перевернулся на другой бок, стиснул голову, прикрывая уши. Теперь слышен был только ветер да скрип тершихся сучьев на какой-то одной из облетавших яблонь.
В такие ночи все против него, он хотел и не мог остановиться, годы то ползли, то проносились в нем. Они пришли — забытые дела, и люди, и голоса, чем дальше, тем яснее, отчетливее, все с большими и большими подробностями, иногда поразительными и неожиданными. Он давно уже забыл старого, седого солдата с чуть выдвинутой вперед челюстью, когда-то сопровождавшего их рабочую команду. Он сам так боялся, что запрещал заключенным даже глядеть друг на друга. Дмитрий относился теперь к этому очень издалека, хотя порой воспоминания мучили его. Они начинались с детства, со школы, лились непрерывной полосой; вспомнил он и ту ночь, когда пришел к Марфе и она поила его самогоном и в скудном свете маленькой лампы была, похожа на молодую колдунью. Он вновь и вновь попадал в засаду, барахтался в сильных солдатских руках, и пахло разгоряченным телом. Он ругался и орал, его били, допрашивали, заставляли делать то, чего он не хотел, и он не делал, и его снова били, пока он не терял сознание. Ему вспоминались тюрьмы, застенки, допросы, камеры, надзиратели. И надежда. Она жила в нем долго, и год, и два, и только потом стала исчезать. Окончательно ее вышибли медицинские опыты. Их проделывал над ним доктор Альфред фон Шранк в специальном концлагере, недалеко от Франк-фурта-на-Майне. Доктор фон Шранк, большой щеголь и эстет. Если на его белоснежный халат попадала хоть капелька крови, он немедленно его менял, и рядом с ним всегда торчал санитар с чистым халатом наготове. В тех помещениях, где работал Шранк, все сияло белизной. Это был очень небольшой и очень специальный концлагерь, по-русски это звучало: «Больные востока — 25». Сюда направляли здоровых. Только здоровых и молодых, не старше двадцати восьми лет. В концлагере «Больные востока — 25» широко шли медицинские опыты на износ и выносливость человеческого организма, делались настойчивые и многочисленные попытки путем различных препаратов, вводимых в организм, и тончайших хирургических операций сделать человека послушным, как автомат, вытравить все, что отличало его от рабочей скотины.
Доктор фон Шранк добивался от своих подопечных беспрекословного подчинения и с помощью чисто психологического воздействия — внушения, гипноза. И Полякову повезло, он попал именно в эту группу номер пятнадцать. Шла вторая серия опытов (всего их должно быть девять), она обещала дать блестящие результаты. Доктор не успевал подписывать заявки на присылку новых подопытных особей мужского и женского пола, и Дмитрий даже сейчас вспоминал с содроганием некоторые подробности. Доктор фон Шранк оперировал совершенно здоровых людей, под наркозом и без наркоза, отрезал
ноги и руки, вскрывал брюшные полости и грудные клетки. У него была своя, четко разработанная программа, и заключенные из группы номер пятнадцать всякий раз убирали за ним операционную. Живых они разносили по палатам, мертвых сжигали в небольшом передвижном крематории.
Подопытного оперируемого каждый раз накрывали простыней, а потом, когда кончалась операция...
Дмитрий закрывал глаза и стискивал голову. Да, сейчас он все вспомнил и все понимал и только одного, самого простого, не мог осмыслить: что и как было сделано, чтобы человек превратился в доктора фон Шран-ка? А пожалуй, понять это было нельзя.
Вторая серия опытов близка была к завершению, когда в одно прекрасное утро фон Шранк протер глаза и увидел перед собой американских парней с автоматами. Доктор фон Шранк был в длинной ночной рубашке из тончайшего полотна; американским мотоциклистам пришлось отдать его в руки заключенных, и те, в самом буквальном смысле, раздергали вначале его рубашку, затем самого доктора в разные стороны, словно соломенное чучело. Особенно старались оскопленные — они были из разных стран и все очень здоровые. Устроившие этот спектакль солдаты испугались, попытались вмешаться. Было поздно. Пятясь, они еле выбрались из клокочущей полосатой толпы, где добрая половина была непоправимо искалечена доктором фон Шранком и его коллегами.
Старик слегка всхрапывал, ночная жизнь мышей становилась шумнее. Усиливался ветер. Село спало. Степан Лобов со своим Егоркой, Марфа, Петрович, дочки Силан-тия — все они давно разошлись по избам, они наработались за день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— Что ты?
— Послушай, ты ведь — Марфа...
Она медля ждала, он слышал ее тяжелое, частое дыхание в темноте. Марфа резко отодвинулась.
— А может, не хочешь? — спросила она.
Он об этом не думал и не успел ответить — жгучая пощечина ошеломила его; не успел опомниться, как за нею последовала другая, третья, четвертая...
— Не хочешь, не хочешь...— частила Марфа сквозь сжатые зубы.— А зачем, дьявол, приходил? Растревожил зазря... Зачем? Зачем?
Он поймал ее руки и сжал их; внезапно обессилев, она прижалась к его груди головой, и он, с непонятно откуда взявшейся силой, снова поднял ее и закружил по комнате. Она испугалась, притихла. Раньше она не верила тому, что о нем говорили.
— Пусти! Пусти!—тихонько попросила она, он не слышал.— Пусти, ради бога....
— Это я! Вернулся! Марфа, какие у тебя мягкие губы. Марфа, это я!
Он с размаху посадил ее на кровать, она не знала, что думать, и, поджимая ноги под себя, отодвигалась все дальше к стене.
— Марфа, это я! Я! Вернулся! — Сейчас он вкладывал в слова огромный для себя смысл.
— Уходи к черту!—ответила она.— Ты... подумаешь, ты! Мне что до тебя!
— Тебе?
— Уходи, уходи.
Он засмеялся — он смеялся как ребенок. Марфа раньше не слышала, чтобы так смеялись.
Он бросился к двери, вернулся, жадно и сильно поцеловал ее, она не сопротивлялась. Она встала, прошлепала босыми ногами к столу, нашла ощупью бутылку, выпила прямо из горлышка. И еще раз.
Когда проснулась, подушка была влажная. Она долго лежала, вспоминая погибшего мужа, вспоминала свадьбу, войну, Германию. Было рано, она чувствовала это по окнам, по особой, еще предутренней тишине.
Лето тянулось бездождное, злое. Рожь посохла, едва-едва начав наливать, ее скосили на сено. Сохла картошка, грунтовые дороги растрескались, ручьи и пруды высохли, речки превратились в ручьи, реки обмелели. Во многих местах на Острице обнажилось, и высохло, и взялось трещинами дно. Катера и небольшие пароходы, ходившие по ней, часто садились на мели, иногда, помогая друг другу, по два и по три рядом. Острица мелела, отступая от старых своих берегов, оставляя лужи, налитые водой углубления и ямы. Мальчишки вычерпывали из них попавшую в западни рыбу, по вечерам ее жарили. Скот, какой был, щеголял облезшими кострецами, люди ходили черные от зноя, с опаленными суховеем лицами.
Говорили, что столетние старики не помнят такой жестокой засухи. Люди злы, и уполномоченные, косяками наезжавшие из района и области, тоже злы, и никто не знал, что делать. Даже секретарь обкома, тоже старый фронтовик, товарищ Володин. Как-то он приехал в Зеленую Поляну, прихрамывая, прошелся по селу со Степаном Лобовым, сердито потыкал палкой землю на огороде у Марфы, помянул всех чертей и уехал на запыленной машине.
За лето некоторые отстроились, вышли из землянок, многие не осилили сразу — срубы у них поднялись только до половины. Сухое лето заканчивалось такой же сухой осенью, в сентябре упало несколько скудных дождей, не напоивших землю, редкие поля озими печалили глаз чахлым, немощным видом.
Земля уходила под снег голодной.
Осенью в Зеленой Поляне и других окрестных селах запасали желуди. Дуб рано начал багрянеть, в лесах, изрытых траншеями и землянками, в эту осень не было привычной тишины. Голоса, скрип колес — приезжали за двадцать и за тридцать верст. Дубы стояли редко и проч-
но, травы под ними было мало — и здесь за лето выгорело, но дуб есть дуб, и его корни тянули влагу из таких глубин, которые были недоступны не только травам и злат кам, но и другим деревам.
Несмотря на засуху, желуди уродились на славу, их таскали из лесу кулями на себе, на коровах, у кого они были. Желуди сушили на печках, дробили в ступах, мололи потом на ручных мельницах, сделанных из жести. Серую, горчившую желудевую муку обильно подмешивали в хлеб.
Запасли сена, его было много в широкой пойме Острицы, убрали, что смогли убрать — скудная, нищенская новина, по шесть — восемь пудов с гектара, и уже в самом начале почти все колхозы начали просить ссуду зерном. По слухам, за Волгой и в Сибири собрали хороший урожай. Слушали и верили. Ссуду дали, по полпуда пшеницы на трудоспособного, по шести килограммов на остальных членов семьи. Это было мизерно мало, и Марфа Истнаева, помахивая мешочком с зерном, шла через все село от склада до своей избы и всем встречным напоминала про чужой каравай.
Степан Лобов хотел пристыдить ее, Марфа на него окрысилась; он негодующе шевельнул культей:
— Уродилась же ты с таким горлом! На три километра слышно.
— А ты только узнал, председатель? Покойница мама тоже была голосистая.— Она помахала у самого носа Степана мешочком с зерном.— Что, характер небось не люб?
— Куда больше! Только гляди, как бы он тебе не повредил, случаем.
Марфа сузила глаза, словно прицелилась.
— А что, может, за решетку упрячешь?
— На кой ты мне! Скалься...
— То-то. Ты лучше меня замуж возьми. Ничего, что у тебя руки нет. Две моих, одна твоя, как-нибудь сладим небось.
Степан покосился в одну сторону, в другую. Как всегда в такие моменты, одна из старух вытягивала голову за изгородью напротив.
— Ты хоть бы людей постыдилась.— Степан покачал головой и пошел своей дорогой, зарекаясь на будущее ввязываться в разговор с соседкой. Никто еще в селе не помнил, чтобы эта баба кому-нибудь уступила, и никто не надеялся на изменение ее характера. Кому-кому, а ему, соседу, надо было бы знать.
Осень пала на окрестные села бесшумно. Какое лето ни было, а прошло. Хмурая и затяжная, маячила впереди
зима. В Зеленую Поляну продолжали возвращаться жители, правда, теперь все реже и реже. Возвратилось несколько мужиков откуда-то из лагерей для перемещенных из западных зон Германии. Один из них рассказал о вербовщиках, снующих в лагерях день и ночь, вербующих людей во все части света, и вполне, мол, возможно, что какой-нибудь без вести пропавший совсем не пропавший, а живой. От его слов не у одной вдовы зажглась слабая искорка надежды, каждая прятала ее подальше от себя и от других. Мало ли каких чудес не бывает. Долго потом живет и тлеет эта искорка, без нее было бы хуже. Много дорог скрестилось в этом селе — Зеленая Поляна, много судеб. С нею связаны воспоминания, возможно, где-нибудь даже в Канаде, или Южной Америке, или еще дальше, если дальше что-либо есть.
Не прошло лето даром и для Дмитрия Полякова. Оно пролетело для него незаметно. Не успел оглянуться, как начались заморозки.
Дмитрий жил по-прежнему в подвале с дедом Матвеем, мало-помалу втягивался в работу. Никто его не торопил, никто ни о чем не напоминал, только ребятишки еще его сторонились. Не сразу проходил недуг, залегшие тяжелыми пластами в душе долгие годы неволи не уходили так просто. Случались еще тяжелые дни и ночи и даже недели. Он забивался тогда от людей подальше. В нем еще цепко держался страх, он и себя, и все кругом словно открывал заново. Он мог подолгу, с непонятным удовольствием, рассматривать кусок хлеба или старую подкову на дороге, дождь, снег, цветы, обрывок проволоки — любая мелочь вызывала в нем пристальное детское любопытство. Он не замечал времени — его просто не хватало, еще никогда он так интересно не жил.
«Осень, зима, лето... Зима, лето, осень...»
Даже в словах он находил новый вкус.
В любое время года, при любой погоде, он почти не бывал в землянке, лишь в холода и только поспать. Летом он спал в саду, в шалаше, под старой яблоней. Земля под ногами, дымы из труб, разговоры мужиков, голос бригадира по утрам, шелест листьев на яблоне — больше ничего ему не было нужно.
Месяц, другой, третий, все больше грубели руки...
Деда Матвея радовало жадное внимание племянника к тому, что делали люди вокруг. А люди с утра до ночи, от детей до глубоких стариков, работали. Дмитрий видел, как им тяжело. И не раз между ним и стариком завязывались споры. Дед Матвей думал о хорошей избе для племянника, думал о жене Дмитрию, а там и о внуках.
О работе для него он тревожился всего меньше, работы хватало, племянник грамотен, как-никак десять классов — мог стать и бригадиром, и учетчиком, и секретарем, даже председателем колхоза или сельсовета. У Степки Лобова вон всего четыре класса. Дед Матвей приглядывался к знакомым девкам, они родились и выросли на его глазах. Старик присматривался к ним строго, словно для себя выбирал. Что с того, что Дмитрий рос до войны в городе, привык к городской жизни. Не город кормит людей.
Дед Матвей всю жизнь прожил в селе, и Дмитрию казалось иногда, что породила старика сама земля. С ним бесполезно было спорить. В конце концов, немцев разгромили не косами и серпами, сделанными в деревенских кузницах, а танками и самолетами, но между хлебом и трактором свои связи, неразрывные и прочные.
Дмитрий не один раз брался объяснять старику, но дед Матвей упорно стоял на своем. За месяцы, проведенные в селе, Поляков успел по-настоящему привязаться к своему старому дядьке, к однорукому Степану Лобову и его сынишке, к Марфе, хотя с ней у него так и остались натянуто-насмешливые отношения. Жизнь в деревне начинала тяготить, ему все чаще хотелось чего-то другого, чего — он и сам не знал.
Дмитрий избегал разговоров о Борисовой, хотя дед Матвей иногда вспоминал о ней. Она приезжала в Зеленую Поляну еще один раз, дед Матвей не знал, о чем они говорили с племянником. Изредка от нее приходили письма, конверты с рублевой маркой — «авиа». Дмитрий читал их наедине. На осторожный вопрос старика однажды ответил скороговоркой, и дед Матвей понял лишь, что она в Москве, где-то учится, и что потом ее переведут, вероятно, в аппарат обкома партии.
— Из молодых, да ранняя... так, что ли?
— Ей через два месяца двадцать семь сравняется.
— Через два месяца, говоришь?
— Двадцать первого октября. Годы тут ни при чем — у нее жизнь большая.
— Как так? — не понял сразу старик.
— Так,— негромко ответил Дмитрий.— У нее за войну четыре медали и орден. Их даром не дают.
Старик удержался от дальнейших расспросов, поворошил огонек под кипящим котелком.
— Счастье — она штука такая... Не со всеми ладит. А так если рассудить, на кой они, эти медали?
Дмитрий внимательно взглянул на него, отвел глаза. Кто-кто, а они понимали друг друга.
Осеннее прохладное утро уже разгоралось, ласточки грудились в большие, подвижные стаи, гроздьями висли на проводах.
— Пора за работу...
Глаза у Дмитрия глубокие, темные; старику хотелось узнать, о чем думает сейчас племянник, он покашливал, чаще, чем нужно, пробовал варево.
Спешно достраивался коровник, и Степан Лобов попросил Дмитрия немного помочь, и тот уже с неделю плотничал в бригаде. Работал охотно, на людях он чувствовал себя лучше. Ни голод, ни тяжелая работа не могли изгнать шутку. Здесь, среди самых простых людей, не было такого, над чем они не могли бы посмеяться. Они вышучивали и самих себя, делали это со вкусом, от души.
Дмитрий полюбил свежий запах щепы, научился отличать по запаху осину от березы или сосны. К вечеру он уставал, возвращался с работы бодрый, много шутил с дедом Матвеем, помогая ему приготовить что-нибудь на ужин.
Под конец сентября стали пробрызгивать дожди, запахло настоящей осенью. Перемена погоды действовала на Дмитрия плохо. В один из таких ненастных дней он вернулся с работы мокрый, воткнул топор в колоду, пригнувшись, вошел в подвал. Горела коптилка — ржавая консервная банка с крошечным чадящим фитильком.
Дмитрий не притронулся к еде — вареная картошка так и осталась несъеденной. Дед Матвей поужинал до него. Старик по привычке ложился рано, вставал затемно.
В подвале начинала чувствоваться сырость. У старика побаливала теперь не только поясница. Ныли в коленях и в щиколотках ноги, он то и дело ворочался.
«Заснуть бы...» — подумал Дмитрий, тоскливо прислушиваясь к шумной жизни мышей. Старый кот, прирученный год назад дедом Матвеем, ожирел, обленился.
Дмитрий ворочался и не мог уснуть, он знал уже, что будет трудная ночь. В хорошую погоду он мог выйти в сад, сейчас шел дождь, он озяб за день и никак не мог согреться под старой немецкой шинелью. Он дрожал и слушал шум холодного, мелкого дождя, свист ветра в трубе.
Он перевернулся на другой бок, стиснул голову, прикрывая уши. Теперь слышен был только ветер да скрип тершихся сучьев на какой-то одной из облетавших яблонь.
В такие ночи все против него, он хотел и не мог остановиться, годы то ползли, то проносились в нем. Они пришли — забытые дела, и люди, и голоса, чем дальше, тем яснее, отчетливее, все с большими и большими подробностями, иногда поразительными и неожиданными. Он давно уже забыл старого, седого солдата с чуть выдвинутой вперед челюстью, когда-то сопровождавшего их рабочую команду. Он сам так боялся, что запрещал заключенным даже глядеть друг на друга. Дмитрий относился теперь к этому очень издалека, хотя порой воспоминания мучили его. Они начинались с детства, со школы, лились непрерывной полосой; вспомнил он и ту ночь, когда пришел к Марфе и она поила его самогоном и в скудном свете маленькой лампы была, похожа на молодую колдунью. Он вновь и вновь попадал в засаду, барахтался в сильных солдатских руках, и пахло разгоряченным телом. Он ругался и орал, его били, допрашивали, заставляли делать то, чего он не хотел, и он не делал, и его снова били, пока он не терял сознание. Ему вспоминались тюрьмы, застенки, допросы, камеры, надзиратели. И надежда. Она жила в нем долго, и год, и два, и только потом стала исчезать. Окончательно ее вышибли медицинские опыты. Их проделывал над ним доктор Альфред фон Шранк в специальном концлагере, недалеко от Франк-фурта-на-Майне. Доктор фон Шранк, большой щеголь и эстет. Если на его белоснежный халат попадала хоть капелька крови, он немедленно его менял, и рядом с ним всегда торчал санитар с чистым халатом наготове. В тех помещениях, где работал Шранк, все сияло белизной. Это был очень небольшой и очень специальный концлагерь, по-русски это звучало: «Больные востока — 25». Сюда направляли здоровых. Только здоровых и молодых, не старше двадцати восьми лет. В концлагере «Больные востока — 25» широко шли медицинские опыты на износ и выносливость человеческого организма, делались настойчивые и многочисленные попытки путем различных препаратов, вводимых в организм, и тончайших хирургических операций сделать человека послушным, как автомат, вытравить все, что отличало его от рабочей скотины.
Доктор фон Шранк добивался от своих подопечных беспрекословного подчинения и с помощью чисто психологического воздействия — внушения, гипноза. И Полякову повезло, он попал именно в эту группу номер пятнадцать. Шла вторая серия опытов (всего их должно быть девять), она обещала дать блестящие результаты. Доктор не успевал подписывать заявки на присылку новых подопытных особей мужского и женского пола, и Дмитрий даже сейчас вспоминал с содроганием некоторые подробности. Доктор фон Шранк оперировал совершенно здоровых людей, под наркозом и без наркоза, отрезал
ноги и руки, вскрывал брюшные полости и грудные клетки. У него была своя, четко разработанная программа, и заключенные из группы номер пятнадцать всякий раз убирали за ним операционную. Живых они разносили по палатам, мертвых сжигали в небольшом передвижном крематории.
Подопытного оперируемого каждый раз накрывали простыней, а потом, когда кончалась операция...
Дмитрий закрывал глаза и стискивал голову. Да, сейчас он все вспомнил и все понимал и только одного, самого простого, не мог осмыслить: что и как было сделано, чтобы человек превратился в доктора фон Шран-ка? А пожалуй, понять это было нельзя.
Вторая серия опытов близка была к завершению, когда в одно прекрасное утро фон Шранк протер глаза и увидел перед собой американских парней с автоматами. Доктор фон Шранк был в длинной ночной рубашке из тончайшего полотна; американским мотоциклистам пришлось отдать его в руки заключенных, и те, в самом буквальном смысле, раздергали вначале его рубашку, затем самого доктора в разные стороны, словно соломенное чучело. Особенно старались оскопленные — они были из разных стран и все очень здоровые. Устроившие этот спектакль солдаты испугались, попытались вмешаться. Было поздно. Пятясь, они еле выбрались из клокочущей полосатой толпы, где добрая половина была непоправимо искалечена доктором фон Шранком и его коллегами.
Старик слегка всхрапывал, ночная жизнь мышей становилась шумнее. Усиливался ветер. Село спало. Степан Лобов со своим Егоркой, Марфа, Петрович, дочки Силан-тия — все они давно разошлись по избам, они наработались за день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57