Скорбная и торжественная музыка траурных маршей захлестывала пустынные улицы, площади. Слова диктора падали в их пустынную настороженность гулко, словно в колодец. В глубину кварталов доходил лишь смутный, неровно плывущий гул. За неяркими пятнами окон чувствовалась притаившаяся бессонная жизнь — она отгораживалась от мира стенами и дверьми. С холодком меж лопаток спешил запоздавший к знакомой двери, к родным и друзьям, привычным вещам и стенам. В эту ночь люди старались держаться вместе.
Дербачев не спит которую ночь, он потерял им счет — бессонным ночам. Тетя Глаша гнала его к врачу, он отмахивался — некогда, он торопился. Развязка должна вот-вот наступить, он ждал ее с минуты на минуту.
В комнатке одно крохотное окно, потолок низкий, слегка провис от старости. Дербачев легко доставал до него руками. На потолке серые полосы от неровной побелки.
Папиросы кончились, время близилось к полуночи, и купить папиросы можно было только на вокзале. Ивановна ходила в город, надо бы попросить. Несчастье, он думал сегодня кончить. Все ложится стройно, убедительно. Самое трудное пройдено. Подведены итоги многолетних наблюдений, взгляды на методы ведения сельского хозяйства. Кажется, получилось убедительно. А там как будет. Он видел последствия и ничего не скрывал. Он не мог ошибиться в выводах. Как и в промышленности, без
расширенного воспроизводства сельское хозяйство обречено на вырождение. Он доказал, что в этом прежде всего должны быть заинтересованы самые широкие массы крестьян, что нельзя нарушать объективных законов экономики, что люди не могут работать, фактически ничего за это не получая. Главное — закончить, успеть.
Как же все-таки без табаку? Сходить, что ли? Перед курьерским ларек откроется.Все дни он жадно глотал газеты, с трудом удерживал себя на месте — не мог привыкнуть к изоляции. Он понимал: если кто имел право на растерянность, то, конечно, не он. Именно сейчас некогда рассуждать, нужно действовать, действовать четко и быстро. Кому, как не ему, знать, насколько велики силы инерции именно в такие моменты. Он понимал: со смертью Сталина наступил в жизни страны напряженный момент, неизбежно схлестнутся противоречия, копившиеся многие годы, горизо-вы добровольно от власти не откажутся.
Так сходить, что ли, за куревом? До курьерского остается час двадцать минут, а ходу до вокзала всего тридцать пять.Дербачев не мог заставить себя сдвинуться с места, его познабливало. Сильно он сдал за последние недели, точно надорвался, поднимая тяжести. Слишком много вложил в письмо в ЦК. Казалось, ушли все силы, без остатка, и он никогда уже не ощутит в себе пружинистой гибкости, поднимавшей его по утрам перед трудным, заполненным до отказа днем. Преступление, что он до сих пор здесь.
Вот сейчас он встанет и пойдет. Если пойти быстро, можно успеть. Курить очень хочется. Работы осталось на один последний замах.
До него донесся шум подъехавшей машины, он остался сидеть. Он побледнел. Вскочил, стал одеваться. Ему не хотелось одеваться при них, казалось унизительным, он хотел встретить их уже одетым. Похлопал себя по карманам. Бритву? Не позволят, и полотенце тоже нельзя. Книги? А-а!
— Не беспокойся, Ивановна,— сказал он тете Глаше, испуганно просунувшей голову в его комнату.— Сам открою, сейчас — оденусь.
Тетя Глаша мелко перекрестилась и подтянула под подбородком узел темного, в редких крупных горошинах платка. Дербачев успокаивающе улыбнулся ей и сказал:
— Иди, иди, ложись. Я сам.
Он распахнул дверь, не спрашивая, и отступил:
— Прошу вас, Юлия Сергеевна, входите.
Он посторонился, и Борисова прошла, не здороваясь. Он предупредил:
— Подождите, провожу. Тут темно, ступеньки.
Она остановилась. Прежде чем закрыть дверь, Дербачев взглянул на улицу. Небо в тучах, черным-черно, за рекой, над «Металлистом», дрожало низкое зарево. Очевидно, разливалась по ковшам ночная плавка. Дербачев поежился от резкого, сырого ветра, закрыл дверь, молча провел Борисову к себе и остановился у дверей комнаты, не приглашая ни раздеться, ни сесть.
— Здравствуйте, Николай Гаврилович,— сказала она, останавливаясь посреди комнаты.— Удивляетесь?
Он пожал плечами.
— Садитесь,— сказал он.— Вот стул, Юлия Сергеевна.
Она кивнула, сняла мокрую от снега беличью шапочку, стряхнула ее. Редкие брызги тускло сверкнули по комнате. Не найдя подходящего места, она положила шапочку себе на колени. Шубу снимать не стала, в комнате чувствовалась сырость. В свете затененной настольной лампы у Борисовой бледное, худое лицо. Дербачев стоял спокойный, бесстрастный, в полумраке комнаты нельзя разобрать выражения его глаз. Из-за этого Юлия Сергеевна не знала, как держаться, и ругала себя за минутную слабость. И зря он так, ей стоило немалого решиться. И даже не смерть Сталина ее испугала, хотя она, как и многие другие, забыла, что человек смертен, не какой-нибудь маленький, неизвестный, а этот, которому подвластно было все. В конце концов естественно. С его смертью кончилась огромная и неповторимая эпоха. Скрывать нечего, в первые минуты и часы она особенно растерялась, его смерть была для нее крушением. Она не усомнилась, нет, именно в эти часы, тягостные часы, она верила, как никогда, в правоту того, что делала, верила непреложно.
Это случилось помимо ее воли — на улицах звучали скорбные марши. На какой-то миг потерять голову, посреди ночи вызвать машину и, не отвечая на вопросы испуганной матери, мчаться по гремящим от траурных маршей улицам к Дербачеву. И вот она здесь, и, боясь насмешки, презрения, боясь, что он молча покажет на дверь, она попросту не знает, как начать разговор, и нужно ли вообще его начинать, и нужно ли вообще было приезжать. Стоя у низкого окошка, Дербачев молча следил за раскачивающимися на ветру голыми ветками. Юлия Сергеевна отогревала замерзшие пальцы, совсем по-детски трясла ими, шумно дышала. Дербачев не глядел на Борисову.
Вот пришлось встать, идти открывать в холодный коридор, а сейчас нужно стоять и ждать, пока она заговорит, а потом что-то отвечать.
— Николай Гаврилович! — Голос Борисовой тусклый, в нем исчезли грудные ноты.— Николай Гаврилович, что делать? Мне страшно, я не знаю, что делать.
— Почему?
— Не знаю. Мне страшно.
— У вас с собой сигареты? Дайте, кончились вечером. Она протянула коробку, это был «Казбек». Дербачев жадно затянулся, с облегчением прислонился к стене и стал курить, подолгу задерживая дым в легких.
— Ну и что?
— Вы опоздали родиться, Николай Гаврилович, с вашими нервами...
— Воловьими, хотели вы сказать? Вы за этим пришли?
— Да, пришла,— сказала она.— Я за этим пришла.
— Почему? — спросил он почти грубо.
— Мне не к кому больше прийти. Вы один... Мы никогда не говорили, я знаю.
Конечно, она знала, к кому кинуться в трудную минуту. Скажи она слово — и он забудет все прошлое и останется с нею, остался бы навсегда, хотя заранее знал, что из этого не получится ничего хорошего. Ему пришлось бы бороться с нею против нее самой всю жизнь, борьба сводила бы на нет все счастье, которое она могла ему дать. И он все равно бы согласился, не колеблясь ни минуты. И так же хорошо знал, что она не согласится.
Дербачев сцепил руки на груди — спасительное движение, чтобы не броситься к ней, не стиснуть узкое лицо в ладонях.
Он потер переносицу.
— Зачем эта комедия? Минута на вас такая нашла, Юлия Сергеевна.
— Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, не надо, мне так нужно сейчас...
Он отвернулся к окну, рывком открыл раму — она не была заклеена. За окном темнота, стекла как черный лед — темно, ничего не видно.
— Уходите,— сказал Дербачев глухо.— Мне не легче вашего, только вы сейчас начинаете терять, а я давно на распутье. Уходите! — Зажав зубами погасшую папиросу, он глядел в темноту.
«Нет, нет, ты не имеешь права! — твердил он себе.— Ты не имеешь права сейчас сидеть и ждать чего-то. Они растеряны. Нельзя больше ждать и ничего не делать. Человека можно отстранить от дела, только если он сам этого захочет».
— Николай Гаврилович, вы в самом деле...
— Оставьте. В этом я не обязан отчитываться даже перед вами.
Он ни на минуту, ни на мгновение не переставал чувствовать спиной ее присутствие. Вот она подошла и стоит рядом. Он почувствовал ее тонкие горячие пальцы.
— Нет, нет. Молчите, молчите, ничего не говорите. Вы сильнее меня, вы всегда были сильнее. Вы нужны мне, больше никто. Не хочу ни о чем думать, ни о чем...
Дербачев повернул голову, она близко увидела его губы — две твердые складки, небритый, жесткий подбородок, услышала незнакомый запах крепкого табака и чужого тела, и ее охватило мучительное желание ни о чем больше не думать, не двигаться и остаться здесь навсегда. Пусть ее привел страх, но она женщина и знает: он не откажет сейчас в защите от ночи, от траурных маршей, от нее самой. Любую смерть нужно встречать стоя, зажигать много света, много-много света, чтобы и ночью стало как днем.
Смятая постель, стол, наполовину пустая пепельница, повсюду окурки, окурки, окурки.
Дербачев по-прежнему глядел в окно, она видела его давно не стриженный затылок, шею, чистый ворот рубашки; сейчас она была всего лишь женщиной, только женщиной, и это не позволяло ему повернуться и накричать на нее. От напряжения у него начинал мокнуть лоб.
Она со злости рванула его за плечи.
— Повернитесь же,— сказала она с яростью.— Слышите, повернитесь... Не будьте скотиной, Дербачев.
Она хотела убрать руки с его плеч — и не могла.
Его лицо близко, рядом, и руки ее по-прежнему у него на плечах. Не видеть, не видеть, забыть!
Она плакала, уткнувшись ему в плечо.
Он подождал, снял ее руки, сначала одну, потом другую. Отошел.
Она глядела на лампу и видела на ее месте горячее желтое пятно.
У оконного квадрата неподвижная фигура Дербачева.
Ничего не видеть, не слышать... Нужно еще до дому добираться. Машину она отпустила.
Юлия Сергеевна закрыла глаза и увидела Дмитрия. Юношей, с расстегнутым воротником рубашки, с тонкой, беззащитной шеей и мягкими, рассыпающимися волосами. Ей стало стыдно своих мыслей и неловко. Только не думать. Потом, потом она во всем разберется. Будет одна и во всем разберется. Только бы до дому добраться. Ведь доберется же она когда-нибудь до дому...
Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких
улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну... Она надела шапочку.
— Я вас провожу.
— Нет, нет, не надо.
Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?
Она торопливо, не прощаясь, вышла.
Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.
— Гражданочка, на минуточку!
Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.
— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».
— Не надо, не надо, я так сейчас,— она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок,— искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.
Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном,— совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.
— Сейчас, сейчас,— твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.
— Вот, возьмите.— Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком.— Только не пейте, купите что-нибудь детям.
— Спасибочки,— опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.
За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.
— Скорее! — только смогла она выговорить.— Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид,
раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился
на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта... Сотню отвалила, не меньше...
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая... Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты...— Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся.— И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу,— отозвался слепой.— А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.
А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! —выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.
Буду всю свою жизнь праклинать! —тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.
Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках
инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.
Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:
— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?
Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:
— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.
Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:
— Наливай, стервоза!
Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:
— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:
— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.
Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:
— Закуску сама подашь, водки на остальное.
Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:
— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий,— тянула она умильно.— И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему,— уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.
Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:
— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий.— Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!
Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Дербачев не спит которую ночь, он потерял им счет — бессонным ночам. Тетя Глаша гнала его к врачу, он отмахивался — некогда, он торопился. Развязка должна вот-вот наступить, он ждал ее с минуты на минуту.
В комнатке одно крохотное окно, потолок низкий, слегка провис от старости. Дербачев легко доставал до него руками. На потолке серые полосы от неровной побелки.
Папиросы кончились, время близилось к полуночи, и купить папиросы можно было только на вокзале. Ивановна ходила в город, надо бы попросить. Несчастье, он думал сегодня кончить. Все ложится стройно, убедительно. Самое трудное пройдено. Подведены итоги многолетних наблюдений, взгляды на методы ведения сельского хозяйства. Кажется, получилось убедительно. А там как будет. Он видел последствия и ничего не скрывал. Он не мог ошибиться в выводах. Как и в промышленности, без
расширенного воспроизводства сельское хозяйство обречено на вырождение. Он доказал, что в этом прежде всего должны быть заинтересованы самые широкие массы крестьян, что нельзя нарушать объективных законов экономики, что люди не могут работать, фактически ничего за это не получая. Главное — закончить, успеть.
Как же все-таки без табаку? Сходить, что ли? Перед курьерским ларек откроется.Все дни он жадно глотал газеты, с трудом удерживал себя на месте — не мог привыкнуть к изоляции. Он понимал: если кто имел право на растерянность, то, конечно, не он. Именно сейчас некогда рассуждать, нужно действовать, действовать четко и быстро. Кому, как не ему, знать, насколько велики силы инерции именно в такие моменты. Он понимал: со смертью Сталина наступил в жизни страны напряженный момент, неизбежно схлестнутся противоречия, копившиеся многие годы, горизо-вы добровольно от власти не откажутся.
Так сходить, что ли, за куревом? До курьерского остается час двадцать минут, а ходу до вокзала всего тридцать пять.Дербачев не мог заставить себя сдвинуться с места, его познабливало. Сильно он сдал за последние недели, точно надорвался, поднимая тяжести. Слишком много вложил в письмо в ЦК. Казалось, ушли все силы, без остатка, и он никогда уже не ощутит в себе пружинистой гибкости, поднимавшей его по утрам перед трудным, заполненным до отказа днем. Преступление, что он до сих пор здесь.
Вот сейчас он встанет и пойдет. Если пойти быстро, можно успеть. Курить очень хочется. Работы осталось на один последний замах.
До него донесся шум подъехавшей машины, он остался сидеть. Он побледнел. Вскочил, стал одеваться. Ему не хотелось одеваться при них, казалось унизительным, он хотел встретить их уже одетым. Похлопал себя по карманам. Бритву? Не позволят, и полотенце тоже нельзя. Книги? А-а!
— Не беспокойся, Ивановна,— сказал он тете Глаше, испуганно просунувшей голову в его комнату.— Сам открою, сейчас — оденусь.
Тетя Глаша мелко перекрестилась и подтянула под подбородком узел темного, в редких крупных горошинах платка. Дербачев успокаивающе улыбнулся ей и сказал:
— Иди, иди, ложись. Я сам.
Он распахнул дверь, не спрашивая, и отступил:
— Прошу вас, Юлия Сергеевна, входите.
Он посторонился, и Борисова прошла, не здороваясь. Он предупредил:
— Подождите, провожу. Тут темно, ступеньки.
Она остановилась. Прежде чем закрыть дверь, Дербачев взглянул на улицу. Небо в тучах, черным-черно, за рекой, над «Металлистом», дрожало низкое зарево. Очевидно, разливалась по ковшам ночная плавка. Дербачев поежился от резкого, сырого ветра, закрыл дверь, молча провел Борисову к себе и остановился у дверей комнаты, не приглашая ни раздеться, ни сесть.
— Здравствуйте, Николай Гаврилович,— сказала она, останавливаясь посреди комнаты.— Удивляетесь?
Он пожал плечами.
— Садитесь,— сказал он.— Вот стул, Юлия Сергеевна.
Она кивнула, сняла мокрую от снега беличью шапочку, стряхнула ее. Редкие брызги тускло сверкнули по комнате. Не найдя подходящего места, она положила шапочку себе на колени. Шубу снимать не стала, в комнате чувствовалась сырость. В свете затененной настольной лампы у Борисовой бледное, худое лицо. Дербачев стоял спокойный, бесстрастный, в полумраке комнаты нельзя разобрать выражения его глаз. Из-за этого Юлия Сергеевна не знала, как держаться, и ругала себя за минутную слабость. И зря он так, ей стоило немалого решиться. И даже не смерть Сталина ее испугала, хотя она, как и многие другие, забыла, что человек смертен, не какой-нибудь маленький, неизвестный, а этот, которому подвластно было все. В конце концов естественно. С его смертью кончилась огромная и неповторимая эпоха. Скрывать нечего, в первые минуты и часы она особенно растерялась, его смерть была для нее крушением. Она не усомнилась, нет, именно в эти часы, тягостные часы, она верила, как никогда, в правоту того, что делала, верила непреложно.
Это случилось помимо ее воли — на улицах звучали скорбные марши. На какой-то миг потерять голову, посреди ночи вызвать машину и, не отвечая на вопросы испуганной матери, мчаться по гремящим от траурных маршей улицам к Дербачеву. И вот она здесь, и, боясь насмешки, презрения, боясь, что он молча покажет на дверь, она попросту не знает, как начать разговор, и нужно ли вообще его начинать, и нужно ли вообще было приезжать. Стоя у низкого окошка, Дербачев молча следил за раскачивающимися на ветру голыми ветками. Юлия Сергеевна отогревала замерзшие пальцы, совсем по-детски трясла ими, шумно дышала. Дербачев не глядел на Борисову.
Вот пришлось встать, идти открывать в холодный коридор, а сейчас нужно стоять и ждать, пока она заговорит, а потом что-то отвечать.
— Николай Гаврилович! — Голос Борисовой тусклый, в нем исчезли грудные ноты.— Николай Гаврилович, что делать? Мне страшно, я не знаю, что делать.
— Почему?
— Не знаю. Мне страшно.
— У вас с собой сигареты? Дайте, кончились вечером. Она протянула коробку, это был «Казбек». Дербачев жадно затянулся, с облегчением прислонился к стене и стал курить, подолгу задерживая дым в легких.
— Ну и что?
— Вы опоздали родиться, Николай Гаврилович, с вашими нервами...
— Воловьими, хотели вы сказать? Вы за этим пришли?
— Да, пришла,— сказала она.— Я за этим пришла.
— Почему? — спросил он почти грубо.
— Мне не к кому больше прийти. Вы один... Мы никогда не говорили, я знаю.
Конечно, она знала, к кому кинуться в трудную минуту. Скажи она слово — и он забудет все прошлое и останется с нею, остался бы навсегда, хотя заранее знал, что из этого не получится ничего хорошего. Ему пришлось бы бороться с нею против нее самой всю жизнь, борьба сводила бы на нет все счастье, которое она могла ему дать. И он все равно бы согласился, не колеблясь ни минуты. И так же хорошо знал, что она не согласится.
Дербачев сцепил руки на груди — спасительное движение, чтобы не броситься к ней, не стиснуть узкое лицо в ладонях.
Он потер переносицу.
— Зачем эта комедия? Минута на вас такая нашла, Юлия Сергеевна.
— Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, не надо, мне так нужно сейчас...
Он отвернулся к окну, рывком открыл раму — она не была заклеена. За окном темнота, стекла как черный лед — темно, ничего не видно.
— Уходите,— сказал Дербачев глухо.— Мне не легче вашего, только вы сейчас начинаете терять, а я давно на распутье. Уходите! — Зажав зубами погасшую папиросу, он глядел в темноту.
«Нет, нет, ты не имеешь права! — твердил он себе.— Ты не имеешь права сейчас сидеть и ждать чего-то. Они растеряны. Нельзя больше ждать и ничего не делать. Человека можно отстранить от дела, только если он сам этого захочет».
— Николай Гаврилович, вы в самом деле...
— Оставьте. В этом я не обязан отчитываться даже перед вами.
Он ни на минуту, ни на мгновение не переставал чувствовать спиной ее присутствие. Вот она подошла и стоит рядом. Он почувствовал ее тонкие горячие пальцы.
— Нет, нет. Молчите, молчите, ничего не говорите. Вы сильнее меня, вы всегда были сильнее. Вы нужны мне, больше никто. Не хочу ни о чем думать, ни о чем...
Дербачев повернул голову, она близко увидела его губы — две твердые складки, небритый, жесткий подбородок, услышала незнакомый запах крепкого табака и чужого тела, и ее охватило мучительное желание ни о чем больше не думать, не двигаться и остаться здесь навсегда. Пусть ее привел страх, но она женщина и знает: он не откажет сейчас в защите от ночи, от траурных маршей, от нее самой. Любую смерть нужно встречать стоя, зажигать много света, много-много света, чтобы и ночью стало как днем.
Смятая постель, стол, наполовину пустая пепельница, повсюду окурки, окурки, окурки.
Дербачев по-прежнему глядел в окно, она видела его давно не стриженный затылок, шею, чистый ворот рубашки; сейчас она была всего лишь женщиной, только женщиной, и это не позволяло ему повернуться и накричать на нее. От напряжения у него начинал мокнуть лоб.
Она со злости рванула его за плечи.
— Повернитесь же,— сказала она с яростью.— Слышите, повернитесь... Не будьте скотиной, Дербачев.
Она хотела убрать руки с его плеч — и не могла.
Его лицо близко, рядом, и руки ее по-прежнему у него на плечах. Не видеть, не видеть, забыть!
Она плакала, уткнувшись ему в плечо.
Он подождал, снял ее руки, сначала одну, потом другую. Отошел.
Она глядела на лампу и видела на ее месте горячее желтое пятно.
У оконного квадрата неподвижная фигура Дербачева.
Ничего не видеть, не слышать... Нужно еще до дому добираться. Машину она отпустила.
Юлия Сергеевна закрыла глаза и увидела Дмитрия. Юношей, с расстегнутым воротником рубашки, с тонкой, беззащитной шеей и мягкими, рассыпающимися волосами. Ей стало стыдно своих мыслей и неловко. Только не думать. Потом, потом она во всем разберется. Будет одна и во всем разберется. Только бы до дому добраться. Ведь доберется же она когда-нибудь до дому...
Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких
улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну... Она надела шапочку.
— Я вас провожу.
— Нет, нет, не надо.
Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?
Она торопливо, не прощаясь, вышла.
Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.
— Гражданочка, на минуточку!
Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.
— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».
— Не надо, не надо, я так сейчас,— она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок,— искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.
Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном,— совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.
— Сейчас, сейчас,— твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.
— Вот, возьмите.— Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком.— Только не пейте, купите что-нибудь детям.
— Спасибочки,— опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.
За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.
— Скорее! — только смогла она выговорить.— Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид,
раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился
на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта... Сотню отвалила, не меньше...
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая... Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты...— Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся.— И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу,— отозвался слепой.— А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.
А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! —выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.
Буду всю свою жизнь праклинать! —тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.
Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках
инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.
Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:
— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?
Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:
— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.
Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:
— Наливай, стервоза!
Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:
— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:
— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.
Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:
— Закуску сама подашь, водки на остальное.
Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:
— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий,— тянула она умильно.— И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему,— уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.
Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:
— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий.— Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!
Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57