А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


«Не надо думать о прошлом,— приказал себе Дмитрий.— К черту. Они не смогли одолеть тебя, зачем же давать им победу сейчас? Не смей думать о прошлом. Думай о другом. Рядом простые люди. Ты видишь, как они работают и как им трудно. Попроси кусок хлеба — дадут, разломят пополам и дадут, а его теперь мало — хлеба. Ведь сложностей и без того полно, хоть отбавляй. Что еще тебе надо? Не смей думать о прошлом.
О чем же тогда думать? — спросил он себя, вытягиваясь удобнее, поправляя ветошь под боком.— О том, что будет? А что будет? Об этом тоже не стоит. Тут свои причины».
Он приподнялся на локоть, закурил. Из-за духоты приоткрыл дверь подвала.
«Не смей об этом думать,— сказал он, с наслаждением затягиваясь.— Самое главное — болезнь отступила, нужно
помогать этому. Быть спокойным. Совершенно спокойным.— Он крепко зажмурился, вытянул руки,— Например, вот так».
Он встал, накинул на плечи шинель, которой укрывался, вышел на улицу.
— От выхода подальше отойди,— сонно сказал ему дед Матвей.
— Ладно, не ребенок. Что, в самом деле, ты со мной... Он отошел от землянки далеко, в самый дальний
угол сада, и забился там под грушу, между двумя расходившимися от самого корня стволами, старыми, толстыми, уже начинавшими гнить. Дождь захлестывал и сюда, прямо за воротник, в сапоги, шинель скоро намокла. Он сидел долго. Встревоженный дед Матвей высунул голову из землянки, окликнул:
— Митька... Слышь, где ты там делся?
Он не хотел отзываться, помедлил, подошел, сел на мокрый порожек.
- Здесь я, сейчас приду. Не спится чего-то, старик.
— То-то, не спится. Жениться надо, говорил я тебе! Вон Андреева Тонька. Изба есть, корову купили. Хочешь, завтра сосватаем?
— Что ты, дядя, мы и не разговаривали с ней.
— Чепуха, племяш. С бабой нечего много разговаривать, только во вред. Раз, два — и готово. Знаю, городская та не дает покоя...
— Брось, старик, к чему ты?
— А ни к чему. Эта сама за тобой будет ухаживать. Сыт будешь, одет, ухожен, а за той будешь бегать на цыпочках, горшки выносить. Знаем птичек таких, нежная, белая, обовьется вокруг тебя — все соки вытянет.
— Рассудил,— недовольно отозвался Дмитрий и ощупью спустился в землянку.
— Мне рассуждать что, тебе хочу добра. Бабу под бок положишь — сразу все придет. Спать будешь покрепче борова.
— Жениться — можно. А потом?
Старик заскрипел досками в темноте, лег на свое место, стал привычно шарить в изголовье кисет с табаком. Дмитрий угадал, протянул свой. Их руки столкнулись.
Недолгая вспышка спички вырвала из темноты часть наката, стол, худое лицо Дмитрия, сворачивающие цигарку пальцы.
Закурили и сразу почувствовали: душно. Дмитрий поднялся по ступенькам, открыл дверь и остался стоять, выпуская дым на улицу.
— Простынешь, закрой дверь, Митька, от греха.
На следующий день Дмитрий получил письмо от Борисовой. Штатного почтальона на селе не было, письмо вручил ему Егорка Лобов. Сунув топор под мышку, Дмитрий, не присаживаясь, вскрыл конверт. Развернул стандартный синеватый листок, жадно пробежал его глазами, чувствуя разочарование и досаду.
Димка, родной,— писала Юля Борисова,— скоро я на месяц приеду домой, мы должны встретиться. Я не допускаю мысли, чтобы ты остался в деревне.
Ведь мы родились и выросли в Осторецке, там узнали друг друга, полюбили, боролись и мужали в нашей борьбе. Тебе, Дима, необходим город. Ты должен вернуться к привычному и дорогому — помнишь твои планы стать физиком? Я ничего, видишь, не забыла, даже школьные годы. У тебя были широкие планы, с которыми ты носился. Помнишь, как горячо и старательно объяснял мне, я ничего не понимала. Я так и не смогла «заболеть» физикой и точными науками. И в институте, хоть история была главным предметом, меня всегда больше привлекала литература, последнее время — философия и социология, все, связанное с непосредственными изменениями общественной жизни людей. Правда, последние годы меня засосала практика, но я не жалею. Сейчас у меня много проектов, разных, кажется, на все случаи жизни. Это шутка, конечно,— речь идет о твоей дальнейшей судьбе. У тебя очень трудно сложилась жизнь, все это так. Ты мне ничего не рассказывал о тех годах, перед самой войной, и не надо. Примерно я представляю. Забудь сейчас о войне, о прошлых делах. Как если бы ты родился заново. Прошу тебя, Дима, я очень, очень хочу тебе хорошего. Ты не имеешь права так просто смириться, отказываться от дальнейшей борьбы за свое будущее. У тебя все впереди, ты молод, по-моему, ни к чему грустные ноты в твоих письмах — у кого из нас нет прошлого? Не думаю, что прошлое должно довлеть над жизнью, над твоей, над моей, над тысячами других. Ты забыл, чему нас учили, вспомни. Знаешь, могу тебе признаться кое в чем. Даже странно. Чем мне тяжелее, чем больше трудностей кругом, тем сильнее мне хочется выстоять, победить. Хочется стиснуть зубы, закрыть глаза и броситься вперед. У меня даже злость вспыхивает в таких случаях. Как не понимать одного: чем труднее решиться, тем больше счастья потом, в первом шаге. Не подумай, я не привираю, стараюсь называть все своими именами. Нас здесь
много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.
Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.
Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва.
Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.
— Город Москва,— повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».
«Желаю бодрости». Ему не хотелось сейчас ни города, ни Юли с ее уверенностью в преимуществах философии и социологии перед точными науками. Письмо его обидело, показалось чужим, назидательным. Что, разве он виноват? Да, он читал Эйнштейна, восхищался его смелостью и раскованностью мысли. И театр был в его жизни, и стихи, и любимые артисты, залитое мягким светом фойе, где осторожно, словно стеклянную, вел он Юленьку Борисову в строгом коричневом платье. А ведь когда это было? Три года перед войной? «Примерно я представляю». «Что ты можешь представить, если я сам не могу?» Нам говорили: враги, враги, враги. Мы скоро увидели настоящих — нам пригодилась наука, но что поделать, если ему не повезло. Не каждый рождается счастливчиком. Физиком... Что ж, бывают ошибки... Что ему сейчас город? Было, все было, конечно, если не считать одного: войны и тех трех лет.
Все вспомнилось и показалось ему сейчас ненастоящим, далеким и призрачным, хотя воспоминания сами по себе были дороги. Конечно, она права по-своему. Только такой правды — «ты не имеешь права отказываться от борьбы» — ему уже недостаточно, она его не устраивает. «А зачем? — может он спросить.— Разве мне сейчас плохо?» Да, последнее время он жадно набрасывался на всякую печатную страницу, будь то затасканный учебник зоологии или «Блокнот агитатора». Что ж, тоже своего рода голод. Он мучил острее, чем недоедание,— Дмитрий испытал на себе. Он знал молодого адвоката, поляка,
в концлагере, тот прятал каждый обрывок газеты, который удавалось достать, прятал с риском для жизни. Потом перечитывал, переставлял слова по-своему и наоборот и опять перечитывал, пока клочок бумаги не распадался в руках от ветхости.
Плотники, сидя поодаль от постройки, курили, было время обеда. Дмитрий задумчиво разорвал голубые листки на клочки, подставил их ветру, и они разлетелись, оседая на мокрую землю.
«Вот и все. Никуда я отсюда не поеду, Юлю больше мне видеть ни к чему».
Он поднял голову. Село стояло на равнинной, чуть холмистой местности. С трех сторон леса, а с четвертой, на юг, уходили к низкому горизонту пашни. Там, далеко, за Острицей, начинались степи, сбегавшие к Дону и дальше — к Черному морю. Над ними сейчас тучи. Сады облетели, только кое-где на самых вершинах полоскались на ветру цепкие желтые листья. Осень пришла на землю, если сосчитать, двадцать восьмая в его жизни. Двадцать восьмая. Он поглядел на остро отточенный топор, на плотников, укрывшихся от сырого ветра у стены коровника. Ему захотелось бросить топор и, не оглядываясь на оклики, выбежать на дорогу, остановить первую машину, вскочить в кузов и уехать. Увидеть Юлю, она была нужна ему. Когда-то в дни рождения они всегда поздравляли друг друга. Так долго он ломал себе голову, что подарить, когда Юле исполнилось семнадцать. Он подарил ей фигурку какого-то странного негритянского божка, он купил ее на барахолке у старика. Впрочем, это они сами решили, что божок негритянский. Хорошо бы сейчас увидеть ее, вспомнить.
И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.
Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три... Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать... Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили
на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?
Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.
Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:
— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.
— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р».— Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.
Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка. Да и сам Силантии въедлив, хуже чем клещ, и никто не удивился, когда он сразу накинулся на председателя.
— То-то и оно! — сказал он Степану Лобову.— Жди, дадут, во што кладут, догонят — еще прибавят.
— Фома неверующий! Пятьдесят пять коров дают для колхоза, немецких рябых, скоро пригонят. Еще двадцать коров будем распределять. Партизанским семьям, у кого голова убит, многодетным вдовам фронтовиков в первую очередь.
— Силантию не дадут, у него в партизанах никто не погиб, ни на фронте,— вставил Петро Шитик, любивший всех и всякого подзуживать.
— Молчи, пустобрех!—озлился Силантии.— Партизаны... Партизан тоже кто-то рожать должон, они с неба не валятся. У немецких коров молоко синее, жиру в нем полпроцента.
Степан не удержал невольной улыбки, и Силантии тут же наградил его сердитым взглядом.
— Неча скалиться, у меня восемь в колхозе горбят, председатель, все за кукиш. Вся наша власть сейчас на бабе держится.
— Ладно, Силантии, пошутили, и хватит.
— Мне, председатель, не до шуток. С ультимацией скоро к тебе приду в контору.
— Чего вдруг?
— Чего? Женихов нет, а у меня их одиннадцать, кобылиц.
— Я при чем?
— Ты власть. Обязан меры принять.
— Гы-ы!
— Ох-хо-хо!
— Ты расскажи лучше, Силантии, как из Феодосии ехал в двадцать третьем.
— Гы-ы!
— Ха-ха-ха!
Дмитрий подошел поближе и сел. Раньше он слышал эту историю. Возвращаясь молодым мужиком с заработков, Силантии никак не мог сесть в вагон — поезда отходили набитыми до крыш, с которых люди, в свою очередь, свисали гроздьями. Силантию удалось пристроиться на буфере, потом, как рассказывал односельчанам ровесник Силантия — Федор Каменец, убитый в сорок третьем в партизанах, раздался дикий вопль:
— Кондуктор! Кондуктор!
— Ты чего? — опешил Федор, таращась на вопившего дружка.
— Кондуктор! Останови, сукин сын, так тебе и так тебе!
— Силантии?
— Кондуктор! Буфер... прищемил! Останови, подлец! Ехавшие на крышах, свесившие ноги и головы между вагонами, услышав последние слова Силантия, ржали диким гоготом, и, когда маломощный паровозик развил тягу и Силантии освободился, пострадавшему дали место на крыше. Все сочувствовали, все давали советы, Силантию было невмоготу, и он не заметил ехавшей вместе со всеми бабы. Она придвинулась ближе, чтобы рассмотреть, равнодушно спросила:
— Жинка е?
Услышав женский голос, Силантии, морщась, стал натягивать штаны, и баба, не дождавшись ответа, сказала:
— Прогонит она тебя.
— А тебе што?
— Так жалко ж...
Над крышами вагонов катился хохот; по мере того как узнавали, в чем дело, хохот перекатывался все дальше, к хвосту поезда.
Предсказание попутчицы не сбылось, жена на него не обижалась, крестины устраивались из года в год, но у Силантия с тех пор так и осталось убеждение, что девки родятся у него только из-за этого несчастного случая, и, напившись, Силантии горько плакался на свою разнесчастную судьбу.
Дмитрий слушал и упорно думал о своем. Нет, не нужно им с Юлей встречаться.
— Как дела, сосед? — спросил, подходя к нему, председатель.— Работается?
— Понемногу привыкаю.
— А что старик, не встает?
— Скрутило. Ревматизм.
— Зайти хочу, недосуг все.
— Заходи. Рад будет дядька. Ждет бабку Волчиху из Понежской дубравы. Обещала травы ему принести.
— Эта мертвого поднимет, знаю.
— Они с дядькой, говорят, старые друзья.
— Слышал,— Степан засмеялся.— Была жива старуха, твоя тетка, поминала Волчиху частенько.
Степан встал, пора было кончать перекур. И плотники стали подниматься, потягиваясь, брали топоры, смачно поплевывали на руки. Силантий с кряхтением нагнулся над бревном, повернул голову к председателю.
— Окорачила и меня ревматизма проклятая. А то что, мало нам с Матвеем пришлось в молодых годах? Бывало, дождь, снег, знай робишь. Вот она и присосалась.
— Ты ее у Феньки хромой полечи,— пробуя острие топора пальцем, посоветовал, опережая председателя, Петро Шитик.— Норовистая баба, даром что хромая.— И, словно увидев впервые, искренне удивился: — Ну и нос у тебя, Силантий, что топорище. Гляди, отрубишь.
— Язык ты себе отруби, дурень.
Под ударами топора легко отделялась щепа. Дмитрию все больше нравилось ощущение силы и легкости в руках, топор словно танцевал. Тук-тук! Тюк-тюк! — слышалось со всех сторон. Было искусством окантовать длинное, метров в десять, бревно с одной стороны, чтобы щепа лежала сплошным широким ремнем. Такую щепу любили волочить дети, перекинув через плечо.
Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.
Старуха улыбнулась деду Матвею:
— Он и есть, Матвеюшка?
— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием,
всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.
— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня,— сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой.— По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.
Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:
— На-ка, Митя, съешь, съешь.
Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:
— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.
Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57