Надо завтра ведер пятнадцать под нее вылить, хоть немного плода уберечь».
И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.
Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:
— Что это? А там гукнуло как... А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:
— Птица такая, Егорка. Болотная.
Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.
Еще рано, и спать никому не хотелось.
Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:
— А этот, у деда Матвея, страшный.
— Из плена пришел, больной он,— добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха.— Немцы, они такие, замучили человека.
— А как они его замучили?
— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.
— Батя говорил, можно выходить.
— Гляди, так и выходишь.
Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:
— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко...
Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:
— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.
Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.
— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.
— Не,— помотал головой Егорка.— Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?
— Сможешь, сможешь,— успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.
Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом...
Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.
Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться
и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.
В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.
Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.
Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».
Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.
Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга. Он плохо слушал участкового, тот разозлился и сказал Степану о намеренном и злостном нежелании выяснить суть дела, что это все сделал кто-нибудь из жителей Зеленой Поляны, и, возможно, рука руку моет, и он, участковый, так не оставит.
— Пошел ты к чертовой матери,— внезапно очень спокойно ответил ему Степан Лобов и, загребая пыль сапогами, зашагал прочь.
— Ладно! — крикнул вслед председателю вначале опешивший участковый.— Ты еще вспомнишь!
Степан услышал, оборачиваться не стал. Участковый молча глядел в широкие худые лопатки, затем разогнал свой велосипед с облупившейся краской на раме и с залатанной шиной, подпрыгнул, сел и поехал дальше. Он обогнал идущего Степана, намеренно проехал мимо на полной скорости, брызгаясь сыпучей пылью из-под узких колес. Степан чуть посторонился, он уже не помнил о разговоре с участковым. Вчера прошло самое шумное собрание за все время его председательства. Принимали письмо товарищу Сталину, в котором благодарили за счастливую колхозную жизнь, обещали трудиться не покладая рук на
благо народа. Много говорили и вспоминали, как было до войны. Когда зачитывали текст письма, изобилующего словами любви и благодарности в адрес отца и мудрого вождя, все умолкли, некоторые женщины, подходя, чтобы поставить свою корявую подпись, расплакались. У дверей вертелись двое, приехавшие вместе с уполномоченным — молодой, решительной женщиной из райкома партии, ее все уважительно называли Юлией Сергеевной. Некоторые потом рассказывали, что не все это письмо хотели подписывать. Степан Лобов знал точно, что его соседка Марфа, например, письмо не подписала.
И собрание прошло, и письмо, исчерченное сотнями подписей, увезли в город, где его присоединят к сотням и тысячам подобных, упакуют в мешки и спешно отправят по назначению. Кому не приятно получить хорошее письмо?
Степану сейчас некогда об этом думать. По простоте душевной, по занятости. Ему говорили: нужно, и он делал. Потом, не первое благодарственное письмо отправляли туда, вверх; раз так нужно, он делал.
Степан шел на колхозный двор осмотреть телеги, поговорить с животноводом о предстоящем сенокосе. Нужно найти для косарей хотя бы немного хлеба и мяса. Хотя бы по сто граммов мяса в день. Иначе с сенокосом ничего не получится и никакого сена не будет. Недаром ведь пословица говорит, что коси до петрова дня дрова — все будет трава, а после петрова дня и трава хуже, чем дрова. А к осени обещали дать коров и овец, их надо кормить. Нужно поговорить с животноводом, забить ту самую корову, яловую Рыжуху. Можно составить на нее акт, сдохла и сдохла. А еще неплохо послать бы на Острицу мужиков с бреднями. Пусть бы походили по мелким местам.
Степан остановился, почесал затылок. На той неделе двоих там в клочья разнесло, мин еще полно. Вот ведь скоты, даже в реки понабросали такого дерьма.
Степан задумался и не расслышал голоса уполномоченной райкома, проводившей вчера собрание. Борисова, догнав его, сердито сказала:
— Вас никак не остановишь, Степан Иванович.
— Вот, иду. По делам иду.
— Вы мне нужны, Степан Иванович, на минутку.
— Хоть на минутку, хоть на час, товарищ Борисова. Он выжидающе взглянул на нее. Приноравливаясь
к его широкому солдатскому шагу, Борисова пошла рядом, некоторое время молчала. Зеленый берет, старая гимнастерка и сапоги — все только подчеркивало ее молодость и шло к ней; стыдясь этого, она разговаривала строго, иногда нарочито грубо. Она еще не привыкла к своему
новому положению, к работе в райкоме партии. Вначале было очень трудно. Она понимала необходимость, она все время была на комсомольской работе, сейчас самый молодой коммунист в районе, говорят, способный организатор. По крайней мере, так считали старшие товарищи, и она не раз слышала их мнение. Она не придавала значения подобным разговорам, хотя в глубине души ей приятно. Многое заставляло ее упорно работать, отдаваться делу до самозабвения, до полной отрешенности. Для товарищей, близко знавших ее, она имела свое лицо, для Степана Лобова она инструктор райкома, и он видел в ней только начальство.
— Знаете, по моим наблюдениям, Степан Иванович, у вас не совсем благополучно в колхозе. Я разыскиваю парторга, оказывается, он болен.
— Чернояров давно хворает.
— Поэтому я и решила поговорить с вами. Давайте куда-нибудь в тень, жарко так.
-— Пойдемте. Вон напротив, в сад можно.
— Ваш?
— Мой. Сгорел наполовину в войну, хороший сад был.
— Вырастет, ничего.
— Все растет. Сад, конечно, тоже растет. Вон туда, на скамеечку, проходите, там тени больше.
Борисова огляделась. Сад стар и запущен, густо обсажен кустами акации. Сухой воздух затруднял дыхание, солнце чувствовалось и в тени. Степан расстегнул ворот грязной рубахи, полез в карман за табаком.
— Все сгорит,— вздохнул он, ловко скручивая одной рукой цигарку — кисет зажат в коленях.— Рожь, считай, сгорела, еще немного — картошка сгорит. Земля — хоть яйца пеки.
Степан подумал о новой голодной зиме, о пустом трудодне, о землянках, в которых придется жить, о болезнях, о налогах, которые нечем платить. И еще он подумал, что ничего в крестьянском деле не смыслит эта девчонка, зря их присылают. Он сидел рядом и курил и незаметно о спинку скамейки почесывал зудевшее плечо. Они разговаривали вначале о сенокосе, о ходе полевых работ. Борисова расспрашивала о прополотых гектарах, о строительстве скотного двора, о многом другом, что знала по сводкам, по газетам, из разговоров на совещаниях в райкоме. И председатель терпеливо отвечал и разъяснял. Эта еще умнее других, она хоть не давала указаний по каждому поводу и не начинала тут же «выправлять положение».
— Вот так живем, товарищ Борисова. Засуха. Хорошего ждать пока не приходится.
— Я заметила. Мне вчера во время собрания показалось, дела у вас не совсем в порядке. Знаете, мне стало известно, некоторые письмо не подписали. Такие настроения... Невероятно! Кстати, не узнали, кто именно?
- Нет,— ответил он, и она поняла, что сказал неправду.
Степан докурил, обжигая губы, тщательно затер окурок подошвой.
- Здесь, Степан Иванович, возможны не наши влияния, нельзя так оставлять. На трудности, конечно, никто глаз не закрывает. Какие у вас соображения?
— Никаких у меня соображений.
Он встал. Отсутствие руки начинало сказываться, вся его фигура слегка уходила влево.
— Чего тут сообразишь? Егорка! — крикнул он громко и зло.
Борисова от неожиданности подняла голову. На зов председателя из-за вишневых кустов вышел худой мальчишка в грязных, прорванных на коленях штанах, остановился поодаль, исподлобья взглянул на отца.
— Звал?
— Звал. Поди принеси тот хлеб, что нам тетка Марфа вчера испекла. Живо.
— А зачем?
— Нужно. Иди, говорю тебе.
Егорка топтался на месте, чесал одну ногу другой и, наконец, сказал:
— Знаешь, батя, я его съел.
- Весь? — в голосе председателя послышалась досада.
— Немножко осталось, все жрать хочется... Я тебе оставил.
— Ладно, принеси сколько есть.
Не глядя на Борисову, Егорка повернулся, и через минуту на широкой ладони председателя лежал темный бесформенный кусок, напоминающий не то влажную темную глину, не то сырой навоз.
— Вот, посмотрите. Ты беги, Егорка, играйся. Борисова взяла, разломила, понюхала, подняла глаза на председателя. Она не понимала. Степан ощерил крупные, ровные зубы.
— Враг, говорю.
— Что?
— Враг. Хуже всякого другого, скрытого. Мы его едим, такой хлеб. Конский щавель, прошлогодний гнилой картофель да липовая кора. Не понимаете? Ну, кушаем, берем и кушаем.
Борисова положила липкий ком на скамейку и встала.
Степан Лобов увидел ее жестко сжатый рот и подумал, что она не такая уж безобидная.
— Во время оккупации мы ели кое-что похуже,— сказала она.— Однако мы верили, умирали и боролись. Нужно понимать — вынести такую войну. Только по колхозам наш ущерб составил сто восемьдесят один миллиард рублей, Степан Иванович. Тут сразу не выпрямишься. Тут жалостливыми разговорами не поможешь — идет первый год послевоенной пятилетки. Никто не говорит — тяжело будет. Подождите, оседлаем Острицу, поставим гидростанцию... Такие разговоры в области уже идут. Вы понимаете, что это будет значить для наших колхозов?
— Я понимаю,— ответил председатель.— А старики с ребятишками? Попробуй втолкуй им. А я понимаю, вот понятие,— он хлопнул себя по пустому рукаву.— Только к чему разговор? Хлеба он не прибавит. Говори не говори...— Лобов посмотрел на свою ладонь, пошевелил кургузыми, толстыми пальцами.
У председателя мужицкая логика, железная, против нее трудно возражать.
— Нужно верить, работать,— сказала Борисова, помолчав.
— Работаем. Как еще работать?
— Мне придется, Степан Иванович, доложить в райком о настроениях у вас. Далеко зайти можно. Всем трудно, нужно перетерпеть, потрудиться.
Она неожиданно замолчала, повернулась в сторону и остановилась. Она следила за высоким человеком с неподвижными глазами. Он шел мимо, почти бесшумно ступая, передвигая ноги замедленно и осторожно. Он прошел мимо Борисовой и Степана Лобова, словно их совсем не было. Борисова глядела в медленно удаляющуюся прямую спину. Все выскочило у нее из головы. Ее охватила слабость, захотелось присесть. Она с трудом удержалась, чтобы не побежать за странным человеком и еще раз не заглянуть в его неподвижное лицо.
— Кто это? — спросила она председателя.
— Из Германии вернулся. Племянник моего соседа. Вначале ничего, а потом совсем, вон видите... Ходит целыми днями. Дойдет до конца деревни — назад. Руки-ноги целые, в полном порядке, а голова...— Степан повертел пальцем у лба.— Соображать соображает, разговаривает, на вопросы отвечает, а памяти нет. Ничего не помнит. Новое все сразу забывает. Отшибло, как срезало.
Борисова не отличалась трусливостью, многое видела в оккупации, но сейчас, все убыстряя шаги и оставив далеко позади на дороге недоумевающего Лобова, она
больше всего боялась расцепить зубы, чтобы не закричать от внезапного ужаса. Ей показалось, что она узнала его — прошедшего мимо человека. Она медленно и неуверенно подняла руку, почувствовала неровный стук сердца. «Не может быть... Просто жара... Откуда?» Близился вечер, в безоблачном небе низкое, все еще слепящее солнце. Начинал дуть суховей. Весь последний месяц он поднимался к вечеру, полз полями, заглядывал в каждую щель, выдувал из раскаленной за день земли последнюю влагу. Земля трескалась все глубже, в щели можно было до самого плеча просунуть руку.
Борисова вернулась в город, отчиталась в райкоме и сразу ушла домой. Давно она не чувствовала себя такой усталой и разбитой. Она вернулась в город на второй день после разговора с председателем «Зеленой Поляны» — ей пришлось проводить собрания еще в трех колхозах, и она их провела лучше, чем ожидала. Она не чувствовала сейчас удовлетворения, везде видела худые, изможденные лица, везде встречала голодных людей, озлобленных работой женщин. Сама она из тех, кто не сидел в войну сложа руки, понимала многое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.
Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:
— Что это? А там гукнуло как... А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:
— Птица такая, Егорка. Болотная.
Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.
Еще рано, и спать никому не хотелось.
Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:
— А этот, у деда Матвея, страшный.
— Из плена пришел, больной он,— добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха.— Немцы, они такие, замучили человека.
— А как они его замучили?
— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.
— Батя говорил, можно выходить.
— Гляди, так и выходишь.
Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:
— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко...
Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:
— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.
Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.
— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.
— Не,— помотал головой Егорка.— Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?
— Сможешь, сможешь,— успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.
Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом...
Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.
Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться
и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.
В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.
Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.
Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».
Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.
Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга. Он плохо слушал участкового, тот разозлился и сказал Степану о намеренном и злостном нежелании выяснить суть дела, что это все сделал кто-нибудь из жителей Зеленой Поляны, и, возможно, рука руку моет, и он, участковый, так не оставит.
— Пошел ты к чертовой матери,— внезапно очень спокойно ответил ему Степан Лобов и, загребая пыль сапогами, зашагал прочь.
— Ладно! — крикнул вслед председателю вначале опешивший участковый.— Ты еще вспомнишь!
Степан услышал, оборачиваться не стал. Участковый молча глядел в широкие худые лопатки, затем разогнал свой велосипед с облупившейся краской на раме и с залатанной шиной, подпрыгнул, сел и поехал дальше. Он обогнал идущего Степана, намеренно проехал мимо на полной скорости, брызгаясь сыпучей пылью из-под узких колес. Степан чуть посторонился, он уже не помнил о разговоре с участковым. Вчера прошло самое шумное собрание за все время его председательства. Принимали письмо товарищу Сталину, в котором благодарили за счастливую колхозную жизнь, обещали трудиться не покладая рук на
благо народа. Много говорили и вспоминали, как было до войны. Когда зачитывали текст письма, изобилующего словами любви и благодарности в адрес отца и мудрого вождя, все умолкли, некоторые женщины, подходя, чтобы поставить свою корявую подпись, расплакались. У дверей вертелись двое, приехавшие вместе с уполномоченным — молодой, решительной женщиной из райкома партии, ее все уважительно называли Юлией Сергеевной. Некоторые потом рассказывали, что не все это письмо хотели подписывать. Степан Лобов знал точно, что его соседка Марфа, например, письмо не подписала.
И собрание прошло, и письмо, исчерченное сотнями подписей, увезли в город, где его присоединят к сотням и тысячам подобных, упакуют в мешки и спешно отправят по назначению. Кому не приятно получить хорошее письмо?
Степану сейчас некогда об этом думать. По простоте душевной, по занятости. Ему говорили: нужно, и он делал. Потом, не первое благодарственное письмо отправляли туда, вверх; раз так нужно, он делал.
Степан шел на колхозный двор осмотреть телеги, поговорить с животноводом о предстоящем сенокосе. Нужно найти для косарей хотя бы немного хлеба и мяса. Хотя бы по сто граммов мяса в день. Иначе с сенокосом ничего не получится и никакого сена не будет. Недаром ведь пословица говорит, что коси до петрова дня дрова — все будет трава, а после петрова дня и трава хуже, чем дрова. А к осени обещали дать коров и овец, их надо кормить. Нужно поговорить с животноводом, забить ту самую корову, яловую Рыжуху. Можно составить на нее акт, сдохла и сдохла. А еще неплохо послать бы на Острицу мужиков с бреднями. Пусть бы походили по мелким местам.
Степан остановился, почесал затылок. На той неделе двоих там в клочья разнесло, мин еще полно. Вот ведь скоты, даже в реки понабросали такого дерьма.
Степан задумался и не расслышал голоса уполномоченной райкома, проводившей вчера собрание. Борисова, догнав его, сердито сказала:
— Вас никак не остановишь, Степан Иванович.
— Вот, иду. По делам иду.
— Вы мне нужны, Степан Иванович, на минутку.
— Хоть на минутку, хоть на час, товарищ Борисова. Он выжидающе взглянул на нее. Приноравливаясь
к его широкому солдатскому шагу, Борисова пошла рядом, некоторое время молчала. Зеленый берет, старая гимнастерка и сапоги — все только подчеркивало ее молодость и шло к ней; стыдясь этого, она разговаривала строго, иногда нарочито грубо. Она еще не привыкла к своему
новому положению, к работе в райкоме партии. Вначале было очень трудно. Она понимала необходимость, она все время была на комсомольской работе, сейчас самый молодой коммунист в районе, говорят, способный организатор. По крайней мере, так считали старшие товарищи, и она не раз слышала их мнение. Она не придавала значения подобным разговорам, хотя в глубине души ей приятно. Многое заставляло ее упорно работать, отдаваться делу до самозабвения, до полной отрешенности. Для товарищей, близко знавших ее, она имела свое лицо, для Степана Лобова она инструктор райкома, и он видел в ней только начальство.
— Знаете, по моим наблюдениям, Степан Иванович, у вас не совсем благополучно в колхозе. Я разыскиваю парторга, оказывается, он болен.
— Чернояров давно хворает.
— Поэтому я и решила поговорить с вами. Давайте куда-нибудь в тень, жарко так.
-— Пойдемте. Вон напротив, в сад можно.
— Ваш?
— Мой. Сгорел наполовину в войну, хороший сад был.
— Вырастет, ничего.
— Все растет. Сад, конечно, тоже растет. Вон туда, на скамеечку, проходите, там тени больше.
Борисова огляделась. Сад стар и запущен, густо обсажен кустами акации. Сухой воздух затруднял дыхание, солнце чувствовалось и в тени. Степан расстегнул ворот грязной рубахи, полез в карман за табаком.
— Все сгорит,— вздохнул он, ловко скручивая одной рукой цигарку — кисет зажат в коленях.— Рожь, считай, сгорела, еще немного — картошка сгорит. Земля — хоть яйца пеки.
Степан подумал о новой голодной зиме, о пустом трудодне, о землянках, в которых придется жить, о болезнях, о налогах, которые нечем платить. И еще он подумал, что ничего в крестьянском деле не смыслит эта девчонка, зря их присылают. Он сидел рядом и курил и незаметно о спинку скамейки почесывал зудевшее плечо. Они разговаривали вначале о сенокосе, о ходе полевых работ. Борисова расспрашивала о прополотых гектарах, о строительстве скотного двора, о многом другом, что знала по сводкам, по газетам, из разговоров на совещаниях в райкоме. И председатель терпеливо отвечал и разъяснял. Эта еще умнее других, она хоть не давала указаний по каждому поводу и не начинала тут же «выправлять положение».
— Вот так живем, товарищ Борисова. Засуха. Хорошего ждать пока не приходится.
— Я заметила. Мне вчера во время собрания показалось, дела у вас не совсем в порядке. Знаете, мне стало известно, некоторые письмо не подписали. Такие настроения... Невероятно! Кстати, не узнали, кто именно?
- Нет,— ответил он, и она поняла, что сказал неправду.
Степан докурил, обжигая губы, тщательно затер окурок подошвой.
- Здесь, Степан Иванович, возможны не наши влияния, нельзя так оставлять. На трудности, конечно, никто глаз не закрывает. Какие у вас соображения?
— Никаких у меня соображений.
Он встал. Отсутствие руки начинало сказываться, вся его фигура слегка уходила влево.
— Чего тут сообразишь? Егорка! — крикнул он громко и зло.
Борисова от неожиданности подняла голову. На зов председателя из-за вишневых кустов вышел худой мальчишка в грязных, прорванных на коленях штанах, остановился поодаль, исподлобья взглянул на отца.
— Звал?
— Звал. Поди принеси тот хлеб, что нам тетка Марфа вчера испекла. Живо.
— А зачем?
— Нужно. Иди, говорю тебе.
Егорка топтался на месте, чесал одну ногу другой и, наконец, сказал:
— Знаешь, батя, я его съел.
- Весь? — в голосе председателя послышалась досада.
— Немножко осталось, все жрать хочется... Я тебе оставил.
— Ладно, принеси сколько есть.
Не глядя на Борисову, Егорка повернулся, и через минуту на широкой ладони председателя лежал темный бесформенный кусок, напоминающий не то влажную темную глину, не то сырой навоз.
— Вот, посмотрите. Ты беги, Егорка, играйся. Борисова взяла, разломила, понюхала, подняла глаза на председателя. Она не понимала. Степан ощерил крупные, ровные зубы.
— Враг, говорю.
— Что?
— Враг. Хуже всякого другого, скрытого. Мы его едим, такой хлеб. Конский щавель, прошлогодний гнилой картофель да липовая кора. Не понимаете? Ну, кушаем, берем и кушаем.
Борисова положила липкий ком на скамейку и встала.
Степан Лобов увидел ее жестко сжатый рот и подумал, что она не такая уж безобидная.
— Во время оккупации мы ели кое-что похуже,— сказала она.— Однако мы верили, умирали и боролись. Нужно понимать — вынести такую войну. Только по колхозам наш ущерб составил сто восемьдесят один миллиард рублей, Степан Иванович. Тут сразу не выпрямишься. Тут жалостливыми разговорами не поможешь — идет первый год послевоенной пятилетки. Никто не говорит — тяжело будет. Подождите, оседлаем Острицу, поставим гидростанцию... Такие разговоры в области уже идут. Вы понимаете, что это будет значить для наших колхозов?
— Я понимаю,— ответил председатель.— А старики с ребятишками? Попробуй втолкуй им. А я понимаю, вот понятие,— он хлопнул себя по пустому рукаву.— Только к чему разговор? Хлеба он не прибавит. Говори не говори...— Лобов посмотрел на свою ладонь, пошевелил кургузыми, толстыми пальцами.
У председателя мужицкая логика, железная, против нее трудно возражать.
— Нужно верить, работать,— сказала Борисова, помолчав.
— Работаем. Как еще работать?
— Мне придется, Степан Иванович, доложить в райком о настроениях у вас. Далеко зайти можно. Всем трудно, нужно перетерпеть, потрудиться.
Она неожиданно замолчала, повернулась в сторону и остановилась. Она следила за высоким человеком с неподвижными глазами. Он шел мимо, почти бесшумно ступая, передвигая ноги замедленно и осторожно. Он прошел мимо Борисовой и Степана Лобова, словно их совсем не было. Борисова глядела в медленно удаляющуюся прямую спину. Все выскочило у нее из головы. Ее охватила слабость, захотелось присесть. Она с трудом удержалась, чтобы не побежать за странным человеком и еще раз не заглянуть в его неподвижное лицо.
— Кто это? — спросила она председателя.
— Из Германии вернулся. Племянник моего соседа. Вначале ничего, а потом совсем, вон видите... Ходит целыми днями. Дойдет до конца деревни — назад. Руки-ноги целые, в полном порядке, а голова...— Степан повертел пальцем у лба.— Соображать соображает, разговаривает, на вопросы отвечает, а памяти нет. Ничего не помнит. Новое все сразу забывает. Отшибло, как срезало.
Борисова не отличалась трусливостью, многое видела в оккупации, но сейчас, все убыстряя шаги и оставив далеко позади на дороге недоумевающего Лобова, она
больше всего боялась расцепить зубы, чтобы не закричать от внезапного ужаса. Ей показалось, что она узнала его — прошедшего мимо человека. Она медленно и неуверенно подняла руку, почувствовала неровный стук сердца. «Не может быть... Просто жара... Откуда?» Близился вечер, в безоблачном небе низкое, все еще слепящее солнце. Начинал дуть суховей. Весь последний месяц он поднимался к вечеру, полз полями, заглядывал в каждую щель, выдувал из раскаленной за день земли последнюю влагу. Земля трескалась все глубже, в щели можно было до самого плеча просунуть руку.
Борисова вернулась в город, отчиталась в райкоме и сразу ушла домой. Давно она не чувствовала себя такой усталой и разбитой. Она вернулась в город на второй день после разговора с председателем «Зеленой Поляны» — ей пришлось проводить собрания еще в трех колхозах, и она их провела лучше, чем ожидала. Она не чувствовала сейчас удовлетворения, везде видела худые, изможденные лица, везде встречала голодных людей, озлобленных работой женщин. Сама она из тех, кто не сидел в войну сложа руки, понимала многое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57