Дербачев видел, что Сталин все больше хмурится, угрюмо опустив брови, но все говорил, он уже не мог удержаться теперь, нужно было во что бы то ни стало добиться, чтобы его поняли, и Сталин, положив левую руку на край стола, внимательно слушал. Ему не нравилось то, что Дербачев говорил. И дело было даже не в сути того, о чем говорил Дербачев, а в том, что это опять было новое и требовалось об этом думать. Дербачев начинал интересовать, он говорил открыто и совсем другое, часто противоположное тому, что хотелось бы слышать. У Сталина начинала проходить усталость, а вместе с ней и раздражение, мучившее его с прошлого вечера. Сталин все внимательнее присматривался к собеседнику.
И когда Дербачев стал подробно анализировать экономическое состояние одного из колхозов Поволжья, выпячивая и суммируя факты с чисто материальной точки зрения, связывая с ними резкое обезмужичивание села, упадок естественного роста сельского населения, Сталин уже хотел резко оборвать, но сдержался, чтобы услышать больше. «Материалист какой нашелся,— подумал он.— Не понимает, что исторически все закономерно, в трех соснах заплутался».
От этой успокаивающей мысли он глядел на горячившегося Дербачева с внутренней усмешкой и жалел, что вызвал его. «Не дозрел еще до ясного понимания, придется поправить товарища. Не опасен, для этого слишком прям и откровенен».
Сталин продолжал слушать, нетерпеливо сводя брови, интерес пропал. Он знал, что ответить Дербачеву, но не знал еще, стоит ли отвечать и как с ним поступить.
— Вижу, недооцениваешь ты моральный фактор,— сказал он наконец, в то же время опять настораживаясь от смутного беспокойства и стараясь задавить его в себе.— Это хорошо, что ты все честно сказал. Надо полагать, все, что думаешь. Только знай, рабочий класс мы в обиду не дадим. Нельзя, Дербачев, никак нельзя. Мы ведь пошли на реформы, объединили села. На данном этапе вполне достаточно. Государство тратит большие средства и на лесные полосы. Надо глядеть вперед, Дербачев.
— Укрупнение колхозов — нужный шаг, Иосиф Виссарионович. Но материальное положение таково, что колхозы фактически не могут наращивать производство.
— Я тебя выслушал, Дербачев. Коммунист, тем более руководитель, обязан видеть дальше и мыслить шире.
Политика партии в отношении крестьянства оправдала себя и еще оправдает. Мы должны вытравить из сознания мужика его вековую дикость, отсталость, чувство собственника. Это не жестокость — исторически оправданная необходимость. Так?
— Иосиф Виссарионович...
Дербачев под тяжелым взглядом в упор замолчал, и Сталин стал сосредоточенно смотреть выше головы собеседника.
— Ты упрям, хочешь, кажется, учить уму-разуму. А партия не привыкла верить словам. Хорошо...
Сталин хотел сказать что-то еще, посмотрел на худую кисть руки, вылезшей из обшлага куртки, вспомнил о кнопке вызова, вяло шевельнул пальцами с аккуратно подрезанными ногтями, слегка поморщился и встал. Встал и Дербачев.
— Вы все много говорите, а нужно одно. Работать надо. Работать,— повторил Сталин, и в глазах у него появился тусклый холодный блеск.— Ты ведь, Дербачев, из крестьян?
— Осторецкий, Иосиф Виссарионович. Осторецкой губернии бывшей.
— Тем более... Знаешь, давай в Осторецк. Так, надо полагать, будет лучше. Примешь у Володина дела, они у него не очень важны. Ты молод, вот и покажи, на что способен, а мы посмотрим. Кресла протирать найдутся и без тебя.— Сталин помолчал, проверяя мелькнувшую мысль, и спросил: — Что ты думал, когда все это мне рассказывал?
— Я вам верю, Иосиф Виссарионович.
Сталин отвернулся, несколько раз прошелся туда и обратно.
— А мне, думаешь, от этого легче? — спросил он вдруг недовольно, выделяя слово «легче», подчеркивая его таким образом, чтобы было понятно, что за этим стоит.
И Дербачев понял: Сталин имел в виду тот самый предел, за которым никого и ничего нет. И к Дербачеву как-то сразу вернулось чувство тяжести, и ладони рук вспотели.
— Вы — Сталин,— сказал он тихо, вкладывая в слова тоже особый смысл, и услышал тишину в просторной комнате, за ее стенами, во всем мире, и больше ничего не было в эту минуту, кроме тишины и собственного сдержанного волнения. И Дербачеву казалось, что Сталин тоже прислушивается к тишине, к смыслу только что прозвучавших слов, прислушивается как-то неохотно и недоверчиво, словно понимая, что сказано это не о нем,
во всяком случае не о том изношенном и больном теле, прикрытом легкой домашней курткой, а о чем-то всеобъемлющем, чего и сам он, Сталин, не мог понять, к ч е м у сам относился как бы со стороны, с долей недоумения и глухой злости.
И от новой внезапной мысли у Дербачева совсем застыло лицо, он не мог отвести от Сталина глаз, он боялся того, о чем думал. Он был полон сил и все напряженнее ощущал свое здоровое, крепкое тело, он сейчас не хотел этого ощущения и даже боялся. И не за себя, а за то дело, которое ждало его впереди и которое никто за него не сделает. Он вдруг сразу понял одно, верное и необходимое,— это делать, что возможно, самому. Это и будет главное. Всего секундой раньше таких мыслей не было, и, хотя по-прежнему была напряженная тишина, Дербачев глядел на Сталина уже иначе, и думал иначе, и чем дальше, тем безжалостнее. Он думал о том, что с любых, самых высоких постов человек должен находить мужество вовремя уйти и ради самого себя, и ради других. Сейчас он почти ненавидел молча стоявшего к нему боком низенького старика, который не хотел, а может быть, и не мог разобраться, поговорить по-настоящему вдумчиво и заинтересованно, за которым стояло это пугающее нечто, к чему и сам он относился словно посторонний. И только цепенящая новизна мысли помешала Дербачеву тут же сказать об этом — от напряжения он почти утратил контроль над собой, и, когда Сталин шевельнулся, у Дербачева закружилась голова, он чуть расставил ноги, и ему почти непреодолимо захотелось хоть на секунду закрыть глаза.
— Да,— услышал он неспокойный голос.— Иди. Не говорить — работать надо.
Сталин руки не дал, и Дербачев про себя облегченно вздохнул: сейчас его пугало прикосновение к человеку, на котором все сходилось и все кончалось.
До самой двери Дербачев чувствовал затылком, шеей, спиной пристальный и тяжелый стариковский взгляд, еще долго потом все тело освобождалось от деревянной немоты, и поэтому домой Дербачев шел пешком, хотя было очень далеко. Исход дела его озадачил, он рассчитывал на все, только не на это, и совершенно не знал, что думать. И разговор со Сталиным, и свои мысли—опять все приобретало другую окраску, часто неожиданную и противоречивую. И то, что Сталин его выслушал, и то, что он как-то старался не показать свою явную усталость и недомогание, и то, как он решил поступить с ним, Дер-бачевым,— все это требовало новых размышлений и было непривычно. Что-то стронулось, и лучше всего скорее
собраться — и в Осторецк. Придет время — все станет на свои места.
Дербачев шел, то и дело возвращаясь мыслями к Сталину, он верил и не верил, решал, когда сможет выехать в Осторецк, сегодня вечером, или завтра, или послезавтра, в нем жила подсознательная мысль, что на место новой работы можно вполне и не выехать, все может случиться. Он не знал, что Сталин сразу после его ухода почти забыл о нем, хотя около часа оставался один, все в той же просторной комнате, но его мысли редко возвращались к Дербачеву. Его утомил разговор, а спать по-прежнему не хотелось, и Дербачев со своими мелкими заботами был все-таки досадным, почему-то не исчезавшим раздражителем.
Сталин сидел за столом, тяжело наваливаясь на спинку стула, слегка откинув назад голову и словно прислушиваясь. Это было странное состояние, которого он не любил и которое, однако, наступало временами. Он в такие минуты оставался один, хотя быть в одиночестве он не любил еще больше; одиночество его пугало и потому, что приходили мысли о старости и вызывали слабость. И сейчас ему потребовалась бы вся воля, чтобы встать на ноги, он еще больше откинул голову на спинку стула и закрыл глаза. Он знал, что его сила в другом: стоит ему захотеть, и он, не сходя с места, заставит замереть целые страны, от океана до океана все будет наполнено одной волей — его волей, и никаким Дербачевым этого не понять.
«Вы — Сталин» — вспомнилось ему, и он угрюмо усмехнулся.
Он вспомнил яркое небо Кавказа, тяжелые кисти на виноградной лозе, теплую землю под босыми ногами, какую-то прокламацию на желтой бумаге, проткнутую кинжалом, смех Ленина, ползущую из аппарата телеграфную ленту, опять небо. Было много всего, и все друг на друга наскакивало. Десятки знакомых лиц, людей еще живых и уже ушедших... Ушедших?
Что-то испугало его. Он открыл глаза, мягкая, припухшая кожа под ними вздрагивала. Он хотел что-то сказать, выпрямил голову.
— Нет, наша правда не подлежит суду, не должна подлежать. Она выше.— Он заставил себя произнести эти слова раздельно и четко, и они тяжело падали в тишину, как-то бесследно и сразу исчезая. Чтобы они жили, их нужно было произносить опять и опять, он подвинулся вместе со стулом и привычно нащупал пальцами кнопку звонка. Он не отпускал ее долго, хотя в комнату вошли сразу из двух дверей.
Свое новое назначение Дербачев принял как необходимость и неизбежность. Ну что ж. Не он первый, не он последний — могло обернуться хуже, он знал тяжелую руку Сталина, придется много поработать, прежде чем произойдут существенные изменения. Он не спешил приниматься за дело, не спешил ломать, переделывать, перелицовывать. Прежде всего объездил область из конца в конец, заглянул чуть не в каждый самый захудалый колхоз в десять — двенадцать хозяйств с двумястами гектарами всех угодий. Его особенно заставил задуматься один случай — прошедшей осенью в колхозе «Зеленая Поляна». Когда он осматривал посевы озимой ржи, наткнулся на поле в густых зарослях уже засохших к зиме сорняков и спросил:
— Что это у вас тут была за диковинка?
— Диковинка, провались она! Кок-сагыз.— Председатель сердито пошевелил обрубком, отчего пустой рукав, заправленный в брюки, неприятно зашевелился.
Фамилия у председателя была Лобов, и, по разговорам в области, на хорошем счету, инвалид-фронтовик, держится в председателях скоро десять лет, и без всякого образования, был два раза на курсах, много времени отдает книгам.
— Кок-сагыз,— повторил председатель.— Пятый год сеем, не приживается никак — такая зараза. Один убыток. Растили, растили, и вот — ничего не собрали. Заросло, конечно. Весной запашем.
— Зачем тогда сеете?
Потом Дербачев досадовал на себя за этот вопрос. Секретарь обкома мог спросить что-нибудь поумнее.
— План, товарищ секретарь. Думаете, не пробовал отбрыкиваться? Чуть из партии не тронули. А я только вступил тогда. Стране, говорят, родине нужно, вот и внедряйте этот самый тянь-шаньский каучуконос. Вот уж и взаправду — нос. Труда на него — уйма, а хоть бы корень сдать. Прошлый год добивался под овощи увеличить площадь, под коноплю — выгодно. Да из планов не выскочишь,— продолжал он, глядя в сторону.— Может, так и надо, у нас у каждого своя колокольня, а с нее недалеко увидишь.
Лобов говорил не то, что думал. Дербачев сразу понял. Так исконный мужик-землепашец не мог думать. Дербачев надеялся на большее и уехал раздосадованный, услышав под конец, что по плану нужно получить десять центнеров корней кок-сагыза с гектара.
— Ни мало ни много — десять центнеров,— сказал, ус-
мехаясь, Лобов, все так же уклончиво и безразлично, вне всякой связи с предыдущим разговором. Дербачев не понял, одобрял он или осуждал.
Знакомился Дербачев с областью долго и обстоятельно — сложное, огромное хозяйство с десятками заводов и фабрик, с сотнями колхозов. Возвращаясь из недельных поездок, заставал дома аккуратно прибранную квартиру, аккуратную, чистенькую тетю Глашу, письма от жены и сына, реже — от друзей. Месяца четыре назад письма от друзей перестали приходить, чему он вначале не придал значения. Словно обрезало — за четыре месяца ни одного, и Николай Гаврилович наконец обратил внимание, но дел было столько, что даже жене он писал не чаще трех раз в месяц.
Все началось недавно, когда ему пришлось обратиться лично к Сталину по сложному и скользкому вопросу о погашении ссуд и задолженностей и об отмене долгов колхозам своей области хотя бы за военные годы. Осторецкая область была из числа наиболее пострадавших в войну. Он много передумал, прежде чем решиться на такой шаг, и все основательно аргументировал и обосновал, почти не сомневался в успехе. Ответ, мягко говоря, его озадачил. Один из секретарей ЦК писал, что Иосиф Виссарионович занят и не может лично ознакомиться с письмом. Компетентные товарищи считают, что нет никаких оснований для удовлетворения просьбы Осторецкого обкома и панических настроений создавать не следует. Ответ не подлежал какому бы то ни было оглашению и адресовался лично Дербачеву — первому секретарю Осторецкого обкома партии.
Дербачев долго глядел на знакомую подпись и хмурился, вспоминая толстые плечи, черные, с легкой проседью волосы и маленькие руки.
«Легко,— подумал Дербачев.— «Панические настроения», и все тебе».
Случилось самое неприятное, все прежние, малозаметные факты, недоговоренности, неясные предположения слились воедино. Дербачев отчетливо понял, что его назначение в Осторецк всего-навсего ссылка. «Туда ему, подальше от столицы». Вместо того чтобы растеряться и почувствовать страх, Николай Гаврилович возмутился. Первой его мыслью было направить в ЦК, Сталину протестующее письмо. Обдумывая сложившееся положение, он отказался от первоначальной мысли, горячиться не следовало. В этом могли усмотреть не только слабость, но и присутствие какой-то вины, желание в ней оправдаться хотя бы задним числом. А ведь этого не было и не могло быть.
«Ладно,— решил Дербачев.— Раз так получилось, пусть».
Если взглянуть глубже, долг и совесть коммуниста говорили о другом. Ему давно следовало быть именно здесь. И хорошо, раз так получилось. Не очень-то уютно он чувствовал себя последнее время в Москве, лучше подальше от греха, как любит говорить тетя Глаша, если встречает что-либо непонятное.
Он лежал, глядя в потолок, и у его изголовья стыли готовые зазвонить в любую минуту телефоны. К нему почему-то пришла уверенность, что в эту ночь они будут молчать, и нужно постараться уснуть. Завтра не менее трудный день, придется много работать. Он начал перебирать в уме самые необходимые дела на завтра и постепенно задремал. Уже в полудремоте ему вспомнилась Юлия Сергеевна Борисова, ее доклад, вернее, не доклад, а впечатление, которое он вынес от доклада, и он подумал вдруг, что Борисова очень интересная женщина, своеобразная. Совсем засыпая, он удивился, почему она не замужем, он просматривал как-то ее личное дело.
Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дер-бачева недобро и отчужденно.
«Не говорить — работать надо»,— услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.
Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Ани-симом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.
Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.
— Ты что, деда?
— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень...
Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.
— Сходи, сходи,— послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней
избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.
— Преставился,— сказал мужик-сосед и перекрестился.— Теперь придется селом хоронить... Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился.— Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.
Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57