Метнув в сторону Маши сердитый взгляд, показывающий, что она слышала слова подруги, Зоя сказала, подталкивая паренька вперед:
— Принимайте в компанию. Это наш Павлуша Хрупов, Глеб. А это Валя, ты ее знаешь. Очень они хорошие, прошу жаловать — не обижать, — и исчезла.
Девушки принялись собирать остатки еды, разогревать борщ на керосинке.
Валя не обращала на Глеба никакого внимания и не пыталась заговорить с ним. И он отвечал ей тем же. Павлуша сидел молча, опустив подбородок на костыль и зажав между коленями сцепленные руки. Чтобы приободрить его, Глеб стал расспрашивать, где и в каких частях он воевал, где был ранен. Почувствовав взаимное доверие, они разговорились и ушли целиком во фронтовые воспоминания, забыв на какое-то время и про хозяек.
— Очень невезучий я,— слегка заикаясь, рассказывал Павел. — На фронт год рвался, а провоевал три дня. Ранило — ногу напрочь! — и подчистую. Ни одного немца не убил, ни ордена, ни медали. Кто поверит? Скажут, под поезд попал. Всем не объяснишь, обидно. Что я сделал? Ничего! И все равно обидно.
— А если бы в первом бою тебе голову оторвало? Что? А так, вот она на плечах сидит — думай.
— Хорошо тебе рассуждать. А я до сих пор домой не возвращаюсь, у тетки из милости живу.
— Почему же?
— Не с чем мне возвращаться — понял?
— Стесняется, — бросила на ходу Маша.- Друзей своих и девушек стесняется, — и принялась накрывать на стол.
— Замолчи! — повысил голос Павлик.— Тебе дело, да?!
— А в Чебоксарах ты чем занимаешься? — спросил Глеб.
— На нашей фабрике он, техником.
— Родители в Казани, что ли?
— Мать у меня одна. Отец погиб.
— Ну и что сидишь? — спросил Глеб. — Ноги бы моей здесь не было.
— Мы ему сколько раз это твердили, — вступила в разговор только что зашедшая Валя. Она все время выходила из комнаты, вроде бы разговор Павлика и Глеба ее совершенно не интересовал. А вот вмешалась — оказалось, прислушивалась. — Почему вы, ребята, такие глупые? Если любишь, думаешь: господи, да
лишь бы пришел, обнял, к сердцу прижал. Пусть без рук, без ног.
— Обнял? Без рук, без ног — как же это? — грустно сказал Павлик. — Это счастье лишь в первый день. А жить-то, жить как все время?
— А знаешь, дурной, какой почет инвалидам после войны будет? — Валя села рядом, придвинулась, заглянула Хрупову в глаза. — Первые люди, всюду они без очереди.
— Очереди-то после войны откуда? — съязвил Глеб.
— Очереди, Глебушка, не за хлебом будут, а исключительно в театры, в кино и на танцы,— присоединилась к разговору Маша.
— И будем мы, одноногие, без очереди танцевать.
— Будете, Павлик. Инженеры и конструкторы не станут пушки и танки изобретать — кому они нужны будут, — а изобретут первым делом аппараты такие специальные для инвалидов, чтоб писать, ходить и танцевать. И никто не заметит, что нет у человека руки или ноги,— сказала Валя.
— Не заметит никто, тогда все без очереди и полезут, — сказал Павел.
— Злой ты, Павлик! Сознательные люди будут, а инвалидам войны ордена на грудь специальные. Герой, защитник родины — это всякий увидит — и дорогу тебе уступит, поклонится.
— Хорошо придумала, послушать приятно.
— А здорово после войны будет, — мечтательно сказала Маша и обняла подругу. — Все вернутся в свои дома, мужчины все наши придут с фронта. Свадьбы будут, правда, Глебушка? Небо мирное, тишина. Плохое, как сон, пройдет — и не вспомним. Жаль только, юность золотая мчится, где мои пятнадцать лет, ребятушки ?!
Тут пришли Петр и Зоя. Горобец гордо хлопнул о стол бутылку самогона. Открыл и сам принялся разливать на всех поровну, отмеряя доли большим пальцем на стекле.
— Не пей больше, а? — тихо сказал он, когда очередь дошла до Базанова.
— Наливай!
— Не стоит, Глебка.
— Живы будем — не умрем! Кончай разговоры,— Глеб нахмурился. — За послевоенную жизнь пьем, а не за что-нибудь, Петя. Не дашь? Не хочешь, чтоб она и у меня была счастливая?
— Пусть она у всех нас будет счастливая,— сказала Маша и первая чокнулась с ним.
Маше нравился Глеб, и она не скрывала этого. Даже наоборот — подчеркивала всячески, показывала, что имеет уже какие-то права на него. То улыбнется ему по-особому, заговорщически, то невзначай возьмет под руку и прижмется плечом, ласково проведет ПО отрастающему уже твердому ежику волос на темени. Она считала Глеба своим парнем, все ждала, что он обнимет ее, поцелует и скажет какие-то нужные, необходимые им обоим слова о любви, о том, что не может жить без нее, что они всегда будут вместе. Маша верила, что ЭТО произойдет не сегодня-завтра, много думала о ТОМ» как это произойдет, что сделает и скажет ОН, что ответит она и как все будет потом. Она ни с кем не хотела делиться своими мыслями о Глебе и их счастье, даже с Валей, с которой делилась всеми самыми СВОИМИ сокровенными мыслями вот уже больше года, когда спела их судьба на одной фабрике и в одной комнате общежития.
Глеб почему-то не нравился ее подруге. Маша, хот* и не было об этом разговора, видела, что одним споим присутствием Глеб раздражает Валю. Всегда мягкая и уступчивая, она становится замкнутой, сердитой, готовой вступить с ним в спор по любому поводу. Маша не вникала в причины: это ее устраивало, не нравится — и все, так даже лучше. Да и в Глебе она была уверена, непонятно, собственно, почему, спроси кто-нибудь — не ответит, а была уверена. Любовь слепа, любовь девчоночья неопытна.
И вот теперь, когда Маша первая чокнулась с Глебом и он улыбнулся ей в ответ, она чуть не вскрикнула от пронзившего ее ощущения приблизившегося, подошедшего уже к самому сердцу счастья. Маша засмеялась от этого счастья, и ее всегда усталое, стертое лицо будто осветилось изнутри, стало на миг прекрасно-восхищенным лицом Золушки, пришедшей в королевский дворец.
Глеб посмотрел на нее будто впервые, не скрывая удивления. И тут же он перехватил быстрый взгляд янтарно-желтых Валиных глаз. Их нестерпимо золотой свет заставил его отвернуться, а когда в следующий миг он снова взглянул на нее, Валя уже говорила что-то Горобцу, хотя и продолжала смотреть на Глеба. Глаза ее были чуть прищурены презрительно, а узкое лицо с резко обозначенными скулами спокойно.
Ощущение легкости и раскованности овладело Глебом. Он пьянел, но не чувствовал этого. Только беспричинно улыбался и все внушал и внушал Павлику, что самое главное — быть хорошим человеком и выбрать себе в жизни главное дело, а две у тебя ноги при этом, одна или три — не так уж и важно. Потом его вдруг стала безумно раздражать Валя и все в ней — каждое лово, каждый шаг, каждое ее движение. Он повторял, что у Вали сквалыжный характер, что она мамина дочка и не дай бог кому-нибудь стать ее мужем.
А потом замолчал. Пронзительно и неотрывно смотрел на Валю. Ронял тяжелую голову на руки, забывался, вскидывался, с трудом разлепляя свинцовые веки и уже ничего не понимая — где он, с кем, что с ним происходит. Есть было нечего, а ему очень хотелось есть, и он шарил ложкой по пустым тарелкам. И делал все молча, не отвечая на вопросы, на предложение Маши прилечь отдохнуть, на угрозы Горобца, отделываясь от всех непонятными жестами, многозначительными, как ему казалось, улыбками и подмигиванием.
Глеб был пьян. Впервые в жизни. Уходил куда-то ввысь, начинал внезапно опускаться винтом потолок, все быстрее и быстрее приближались и отдалялись до булавочной величины лица — вроде бы знакомые, но искаженные до неузнаваемости. Среди шума толпы на привокзальной площади, среди гудков фабрик и звона трамваев, лязга и грохота пароходных шатунов, от которого хотелось закрыть голову подушкой, отчетливо прорывались отдельные фразы и слова, очень важные для него. Он старался осмыслить их и запомнить.
И тут внезапно заболел у него живот; сначала внизу справа, потом, дойдя до поясницы, боль захватила его всего целиком и затрясла — до озноба и пота, до минутного протрезвления. Глеб почувствовал, что сейчас его
вырвет, тут, за столом, немедленно. Он собрал все силы, поднялся и шагнул прочь на ватных, непослушных ногах, как слепой вытянув руки, и его плавно повело куда-то вбок и подхватило, понесло...
А боль все не проходила, она рвала в клочья живот, бросала на землю и катала по земле, как тогда, но кре-мя ранения. Он хотел кричать, но не смог. Он подтягивал ноги к подбородку, скручивался, сжимался, чтобы стать поменьше и совсем маленьким, чтобы обмануть боль и придавить ее, передохнуть хоть минуту...
Чьи-то ласковые руки легли ему на лоб. Студеный ручеек пробежал по его губам, ловко омыл его лицо. И ушла боль, будто и не было ее. Стало совсем тихо, исчез и шум толпы, и звон трамвая, и грохот машин. И только чей-то знакомый голос повторял четко и часто: «...Миленький, миленький, родной, любимый, миленький, родной, любимый». Мягкие, теплые губы касались его губ, лба и щек, кто-то плакал рядом, и редкие крупные солоноватые капли падали па его лицо. Он ловил их широко раскрытым ртом, потому что именно они убивали в нем боль и приносили спокойствие. Удивительное спокойствие, которое бывает разве только во сне...
Маша крикнула с порога, в темноту:
— Валя, ну где же ты?
— Да здесь. Вот, — ответила Валя.
— Ничего не вижу.
— На бревнах.
— Веди его домой: простудишь.
— Он заснул.
— Горе луковое! Давай я посижу.
— Мне не холодно.
— Да где ты?!
— Тут. Не ори как ненормальная.
— Иди сейчас же домой!
— Ты мне не можешь приказывать. Кто ты ему?
— А ты? Он простудится, простудится, поняла?! И ты будешь виновата, ты!
— Он проснется от твоих идиотских крикон, и ему станет плохо.
— Надо же отнести его в дом.
— Позови Горобца.
— Нет его.
— Замолчи! Возьмем вдвоем.
— Ничего я не вижу!.. Куда ты его затащила?
— Иди на голос... Ну... Ну... Вот я, дай руку. Бери его, осторожнее.
— Подожди. Дай осмотреться. Глаза привыкнут.
— Как мы его возьмем?
— Как надо — так и возьмем, — сказала Маша и, помолчав, добавила: — А я не знала, что ты такая.
— Какая же я? — с вызовом переспросила Валя.
— Бессовестная ты, вот! Я поняла теперь. Берешь, что плохо положено.
— Дура ты, Машка, дура. Разве про такое можно так? Разве ж тут от нас с тобой что-нибудь зависит? Ты у него спроси.
— Ну и спрошу.
Девушки, осторожно ступая, понесли Базанова в дом...Глеб очнулся под утро и никак не мог сообразить, где он находится.Он лежал в палате.Ему было очень плохо. Очень. Как тогда, несколько месяцев назад, когда его привезли в чебоксарский госпиталь.
В те, первые дни, когда он впервые открыл глаза и увидел потолок.Целую вечность тогда он лежал на спине, и память трудно возвращалась к нему. Словно сон, долгий, непонятный, а перед сном — ничего. И за ним ничего. Все забылось, стушевалось, ушло.
Придя в себя, он вспомнил потолки. Это было первое, что он тогда вспомнил.Брезентовый потолок большой медсанбатовской палатки, затянутый серой марлей. Провиснув, марля колыхалась, когда кто-нибудь входил, и словно дышала, падала на глаза. Базанов вспомнил страшную жажду и боль — острую, колюще-рвущую, разрывающую, чьи-то сурово-требовательные руки и тонкий голос, уныло повторявший: «Не-льзя, не-льзя... Ни ложечки, милый, ни глоточка, милый, ни капельки, милый».
И более раннее воспоминание — над головой покачивалась белая верхняя полка санитарного вагона. Было душно. Сладко, до тошноты, пахло гноем и нестиранными бинтами. Йодом и спиртом. И несвежим мясом.
С полки медленно и настойчиво сползало коричневое байковое одеяло с черным — краской — корявым номером в углу. Бессильно свешивалась и ходила, как маятник, крепкая, вся в синих вздутых жилах, волосатая рука с громадной, точно лопата, ладонью. Ладонь была черная, блестящая, в глубоких сухих трещинах.
Неисчезающий дымный сумрак окутывал нагон. Стук колес на стыках и покачивание вагона отдавались резкими, болезненными и короткими, как укол, толчками где-то у поясницы. Все звуки вокруг: голоса, храп и стоны, лязг буферов, гудки паровозов на станциях казались глухими, слившимися в один непрекращаю щийся гул, доносившийся издалека, словно из-под воды.
Не было ни дней, ни ночей. Базанов засыпал и просыпался. И каждый раз над ним была белая полка, ползущее вниз коричневое байковое одеяло с черным номером в углу и волосатая рука, качающаяся, как маятник.
Потом вернулись сны и, как озарение, короткие и разорванные воспоминания о них. И среди снов чаще всего один, повторявшийся точно кошмар: идет Ваза-нов по бесконечной заснеженной дороге, под деревьями со связанными верхушками, а под ногами дощатый пастил — он упруго и гибко пружинит. Медленно плывут в ночном звездном небе связанные верхушки деревьев, и нет конца этому черному коридору. И только в дальнем конце его, на самой линии горизонта, нее ярче и ярче разгорается малиновая точка. Она вырастает в шар, пухнет, ширится, накаляется и вдруг начинает тревожно пульсировать, как сигнал бедствия.
Базанов ускоряет шаги. Дощатый настил ходит под ногами, точно палуба корабля в шторм. Торопятся, мельтешат черные стволы слева и справа.
Базанов напрягает силы. Каждый мускул его тела натянут, дрожит и звучно вибрирует, как струна. Громче, громче, громче. Раздается сухой треск, потом грохот. Что-то обрывается в груди, Базанов падает лицом в снег. Скатывается с настила, ползет по припорошенному снегом болоту, с трудом подтягиваясь на руках
и волоча перебитые ноги — вперед и вперед, из черноты к малиновому горизонту. Еще одно усилие. Еще одно — последнее. Уже близок сияющий шар. Он огромен, огромен, как солнце. Там кончается черный лес и болото. Там тепло и спасение.
Базанов приподнимается. Золотая вспышка ослепляет его, молния стремительно бьет в грудь.Объятый огнем, разваливаясь на куски, как сбитый самолет, Базанов летит куда-то в черноту, пробивая плотные ватные облака, которые пахнут эфиром, йодом и кровью...
Базанова везут по длинному темному коридору на операционных носилках.В дальнем конце коридора зажигается и гаснет яркая красная лампочка. «Тихо! Тихо! Идет операция» — сигналит лампочка бедствия.
И вот еще один потолок. Новый.Бело-голубой потолок чебоксарской госпитальной палаты. Он высок, он огромен, точно небесный купол. Со следами чернильных клякс — они как звезды. С густой, вытянутой к окну паутиной в углу — она как Млечный Путь. Все небо над головой. Давно нештукатуренное небо. Покрытое замысловатыми трещинами и трещинками. Они, как школьная контурная карта, напоминают очертания какого-то знакомого материка, какие-то моря, реки и горы, увиденные в детстве. По такому интересному потолку можно путешествовать часами и днями — пока открыты глаза. И боль не туманит сознания, не возвращает ко сну...
Целую вечность Базанов лежит на спине. Думает. Трудно. Тяжко. Муторно. Запах йодоформа преследует его, похоже, он останется на всю жизнь.Каждое утро санитарки кладут его на каталку и под сочувственные взгляды ходячих раненых везут в операционную.И снова, и снова сигналит красная лампочка бедствия: «Идет операция! Идет операция!» Склоняются над ним хирурги. Режут, чистят, сшивают ткани. Будет ли он, Базанов, жить? Будет ли радоваться, печалиться, ходить по земле? От него это сейчас не зависит...
А справа на потолке — Каспийское море. И Волга, которая впадает в него. Точно — Волга. И густая дельта, Астрахань. И характерный поворот у Сталинграда.
У Сталинграда по Волге закопченный буксир тянул баржу... Скреблись о борт слюдяные льдинки. Тонконогими грибами вставали из воды белые разрывы...
Головы поднимались из воды. Кто-то кричал страшно. И руки, руки...И яркий свет — золотая, ослепляющая вспышка...И медленно кренится потолок... небо... карта...
И опускается на глаза...Целую вечность Еазанов лежал на спине...Шесть белых шапочек склоняются над ним — по три с каждой стороны. Мужские и женские лица. Старые — мужские, молодые — женские. Седая борода веером. Коса — тяжелая, русая, как живая. По белому вороту халата неторопливо ползет самоуверенный черный жучок. Густой солнечный луч косо бьет из окна.
Врачебный обход.Широкоскулый и черноусый врач с цепкими, злыми, почему-то очень знакомыми глазами присаживается на кровать. Берет Казакова за руку, считает пульс. Шевелятся пухлые губы,— он что-то спрашивает, смешно и сердито кивает. Журчит тихий профессиональный разговор. Легонько похлопав Базанова по плечу, врач склоняется ниже, еще ниже, к самому лицу, шепчет:
— Ничего, гвардеец. Ты у нас в футбол играть будешь. Лежи спокойно.
Поднимается, исчезает. Следом исчезают из поля зрения и другие белые шапочки.
Базанов старается приподняться па локтях, чтобы увидеть, куда они делись.
— Подушку! Скорей! Кислород! — слышится повелительный крик...
И опять он плывет. Плывет не то по воздуху, не то по воде, отдаляясь от света — в темноту, в темноту. Все звуки смешались, перепутались, превратились в гул прибоя и заглохли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
— Принимайте в компанию. Это наш Павлуша Хрупов, Глеб. А это Валя, ты ее знаешь. Очень они хорошие, прошу жаловать — не обижать, — и исчезла.
Девушки принялись собирать остатки еды, разогревать борщ на керосинке.
Валя не обращала на Глеба никакого внимания и не пыталась заговорить с ним. И он отвечал ей тем же. Павлуша сидел молча, опустив подбородок на костыль и зажав между коленями сцепленные руки. Чтобы приободрить его, Глеб стал расспрашивать, где и в каких частях он воевал, где был ранен. Почувствовав взаимное доверие, они разговорились и ушли целиком во фронтовые воспоминания, забыв на какое-то время и про хозяек.
— Очень невезучий я,— слегка заикаясь, рассказывал Павел. — На фронт год рвался, а провоевал три дня. Ранило — ногу напрочь! — и подчистую. Ни одного немца не убил, ни ордена, ни медали. Кто поверит? Скажут, под поезд попал. Всем не объяснишь, обидно. Что я сделал? Ничего! И все равно обидно.
— А если бы в первом бою тебе голову оторвало? Что? А так, вот она на плечах сидит — думай.
— Хорошо тебе рассуждать. А я до сих пор домой не возвращаюсь, у тетки из милости живу.
— Почему же?
— Не с чем мне возвращаться — понял?
— Стесняется, — бросила на ходу Маша.- Друзей своих и девушек стесняется, — и принялась накрывать на стол.
— Замолчи! — повысил голос Павлик.— Тебе дело, да?!
— А в Чебоксарах ты чем занимаешься? — спросил Глеб.
— На нашей фабрике он, техником.
— Родители в Казани, что ли?
— Мать у меня одна. Отец погиб.
— Ну и что сидишь? — спросил Глеб. — Ноги бы моей здесь не было.
— Мы ему сколько раз это твердили, — вступила в разговор только что зашедшая Валя. Она все время выходила из комнаты, вроде бы разговор Павлика и Глеба ее совершенно не интересовал. А вот вмешалась — оказалось, прислушивалась. — Почему вы, ребята, такие глупые? Если любишь, думаешь: господи, да
лишь бы пришел, обнял, к сердцу прижал. Пусть без рук, без ног.
— Обнял? Без рук, без ног — как же это? — грустно сказал Павлик. — Это счастье лишь в первый день. А жить-то, жить как все время?
— А знаешь, дурной, какой почет инвалидам после войны будет? — Валя села рядом, придвинулась, заглянула Хрупову в глаза. — Первые люди, всюду они без очереди.
— Очереди-то после войны откуда? — съязвил Глеб.
— Очереди, Глебушка, не за хлебом будут, а исключительно в театры, в кино и на танцы,— присоединилась к разговору Маша.
— И будем мы, одноногие, без очереди танцевать.
— Будете, Павлик. Инженеры и конструкторы не станут пушки и танки изобретать — кому они нужны будут, — а изобретут первым делом аппараты такие специальные для инвалидов, чтоб писать, ходить и танцевать. И никто не заметит, что нет у человека руки или ноги,— сказала Валя.
— Не заметит никто, тогда все без очереди и полезут, — сказал Павел.
— Злой ты, Павлик! Сознательные люди будут, а инвалидам войны ордена на грудь специальные. Герой, защитник родины — это всякий увидит — и дорогу тебе уступит, поклонится.
— Хорошо придумала, послушать приятно.
— А здорово после войны будет, — мечтательно сказала Маша и обняла подругу. — Все вернутся в свои дома, мужчины все наши придут с фронта. Свадьбы будут, правда, Глебушка? Небо мирное, тишина. Плохое, как сон, пройдет — и не вспомним. Жаль только, юность золотая мчится, где мои пятнадцать лет, ребятушки ?!
Тут пришли Петр и Зоя. Горобец гордо хлопнул о стол бутылку самогона. Открыл и сам принялся разливать на всех поровну, отмеряя доли большим пальцем на стекле.
— Не пей больше, а? — тихо сказал он, когда очередь дошла до Базанова.
— Наливай!
— Не стоит, Глебка.
— Живы будем — не умрем! Кончай разговоры,— Глеб нахмурился. — За послевоенную жизнь пьем, а не за что-нибудь, Петя. Не дашь? Не хочешь, чтоб она и у меня была счастливая?
— Пусть она у всех нас будет счастливая,— сказала Маша и первая чокнулась с ним.
Маше нравился Глеб, и она не скрывала этого. Даже наоборот — подчеркивала всячески, показывала, что имеет уже какие-то права на него. То улыбнется ему по-особому, заговорщически, то невзначай возьмет под руку и прижмется плечом, ласково проведет ПО отрастающему уже твердому ежику волос на темени. Она считала Глеба своим парнем, все ждала, что он обнимет ее, поцелует и скажет какие-то нужные, необходимые им обоим слова о любви, о том, что не может жить без нее, что они всегда будут вместе. Маша верила, что ЭТО произойдет не сегодня-завтра, много думала о ТОМ» как это произойдет, что сделает и скажет ОН, что ответит она и как все будет потом. Она ни с кем не хотела делиться своими мыслями о Глебе и их счастье, даже с Валей, с которой делилась всеми самыми СВОИМИ сокровенными мыслями вот уже больше года, когда спела их судьба на одной фабрике и в одной комнате общежития.
Глеб почему-то не нравился ее подруге. Маша, хот* и не было об этом разговора, видела, что одним споим присутствием Глеб раздражает Валю. Всегда мягкая и уступчивая, она становится замкнутой, сердитой, готовой вступить с ним в спор по любому поводу. Маша не вникала в причины: это ее устраивало, не нравится — и все, так даже лучше. Да и в Глебе она была уверена, непонятно, собственно, почему, спроси кто-нибудь — не ответит, а была уверена. Любовь слепа, любовь девчоночья неопытна.
И вот теперь, когда Маша первая чокнулась с Глебом и он улыбнулся ей в ответ, она чуть не вскрикнула от пронзившего ее ощущения приблизившегося, подошедшего уже к самому сердцу счастья. Маша засмеялась от этого счастья, и ее всегда усталое, стертое лицо будто осветилось изнутри, стало на миг прекрасно-восхищенным лицом Золушки, пришедшей в королевский дворец.
Глеб посмотрел на нее будто впервые, не скрывая удивления. И тут же он перехватил быстрый взгляд янтарно-желтых Валиных глаз. Их нестерпимо золотой свет заставил его отвернуться, а когда в следующий миг он снова взглянул на нее, Валя уже говорила что-то Горобцу, хотя и продолжала смотреть на Глеба. Глаза ее были чуть прищурены презрительно, а узкое лицо с резко обозначенными скулами спокойно.
Ощущение легкости и раскованности овладело Глебом. Он пьянел, но не чувствовал этого. Только беспричинно улыбался и все внушал и внушал Павлику, что самое главное — быть хорошим человеком и выбрать себе в жизни главное дело, а две у тебя ноги при этом, одна или три — не так уж и важно. Потом его вдруг стала безумно раздражать Валя и все в ней — каждое лово, каждый шаг, каждое ее движение. Он повторял, что у Вали сквалыжный характер, что она мамина дочка и не дай бог кому-нибудь стать ее мужем.
А потом замолчал. Пронзительно и неотрывно смотрел на Валю. Ронял тяжелую голову на руки, забывался, вскидывался, с трудом разлепляя свинцовые веки и уже ничего не понимая — где он, с кем, что с ним происходит. Есть было нечего, а ему очень хотелось есть, и он шарил ложкой по пустым тарелкам. И делал все молча, не отвечая на вопросы, на предложение Маши прилечь отдохнуть, на угрозы Горобца, отделываясь от всех непонятными жестами, многозначительными, как ему казалось, улыбками и подмигиванием.
Глеб был пьян. Впервые в жизни. Уходил куда-то ввысь, начинал внезапно опускаться винтом потолок, все быстрее и быстрее приближались и отдалялись до булавочной величины лица — вроде бы знакомые, но искаженные до неузнаваемости. Среди шума толпы на привокзальной площади, среди гудков фабрик и звона трамваев, лязга и грохота пароходных шатунов, от которого хотелось закрыть голову подушкой, отчетливо прорывались отдельные фразы и слова, очень важные для него. Он старался осмыслить их и запомнить.
И тут внезапно заболел у него живот; сначала внизу справа, потом, дойдя до поясницы, боль захватила его всего целиком и затрясла — до озноба и пота, до минутного протрезвления. Глеб почувствовал, что сейчас его
вырвет, тут, за столом, немедленно. Он собрал все силы, поднялся и шагнул прочь на ватных, непослушных ногах, как слепой вытянув руки, и его плавно повело куда-то вбок и подхватило, понесло...
А боль все не проходила, она рвала в клочья живот, бросала на землю и катала по земле, как тогда, но кре-мя ранения. Он хотел кричать, но не смог. Он подтягивал ноги к подбородку, скручивался, сжимался, чтобы стать поменьше и совсем маленьким, чтобы обмануть боль и придавить ее, передохнуть хоть минуту...
Чьи-то ласковые руки легли ему на лоб. Студеный ручеек пробежал по его губам, ловко омыл его лицо. И ушла боль, будто и не было ее. Стало совсем тихо, исчез и шум толпы, и звон трамвая, и грохот машин. И только чей-то знакомый голос повторял четко и часто: «...Миленький, миленький, родной, любимый, миленький, родной, любимый». Мягкие, теплые губы касались его губ, лба и щек, кто-то плакал рядом, и редкие крупные солоноватые капли падали па его лицо. Он ловил их широко раскрытым ртом, потому что именно они убивали в нем боль и приносили спокойствие. Удивительное спокойствие, которое бывает разве только во сне...
Маша крикнула с порога, в темноту:
— Валя, ну где же ты?
— Да здесь. Вот, — ответила Валя.
— Ничего не вижу.
— На бревнах.
— Веди его домой: простудишь.
— Он заснул.
— Горе луковое! Давай я посижу.
— Мне не холодно.
— Да где ты?!
— Тут. Не ори как ненормальная.
— Иди сейчас же домой!
— Ты мне не можешь приказывать. Кто ты ему?
— А ты? Он простудится, простудится, поняла?! И ты будешь виновата, ты!
— Он проснется от твоих идиотских крикон, и ему станет плохо.
— Надо же отнести его в дом.
— Позови Горобца.
— Нет его.
— Замолчи! Возьмем вдвоем.
— Ничего я не вижу!.. Куда ты его затащила?
— Иди на голос... Ну... Ну... Вот я, дай руку. Бери его, осторожнее.
— Подожди. Дай осмотреться. Глаза привыкнут.
— Как мы его возьмем?
— Как надо — так и возьмем, — сказала Маша и, помолчав, добавила: — А я не знала, что ты такая.
— Какая же я? — с вызовом переспросила Валя.
— Бессовестная ты, вот! Я поняла теперь. Берешь, что плохо положено.
— Дура ты, Машка, дура. Разве про такое можно так? Разве ж тут от нас с тобой что-нибудь зависит? Ты у него спроси.
— Ну и спрошу.
Девушки, осторожно ступая, понесли Базанова в дом...Глеб очнулся под утро и никак не мог сообразить, где он находится.Он лежал в палате.Ему было очень плохо. Очень. Как тогда, несколько месяцев назад, когда его привезли в чебоксарский госпиталь.
В те, первые дни, когда он впервые открыл глаза и увидел потолок.Целую вечность тогда он лежал на спине, и память трудно возвращалась к нему. Словно сон, долгий, непонятный, а перед сном — ничего. И за ним ничего. Все забылось, стушевалось, ушло.
Придя в себя, он вспомнил потолки. Это было первое, что он тогда вспомнил.Брезентовый потолок большой медсанбатовской палатки, затянутый серой марлей. Провиснув, марля колыхалась, когда кто-нибудь входил, и словно дышала, падала на глаза. Базанов вспомнил страшную жажду и боль — острую, колюще-рвущую, разрывающую, чьи-то сурово-требовательные руки и тонкий голос, уныло повторявший: «Не-льзя, не-льзя... Ни ложечки, милый, ни глоточка, милый, ни капельки, милый».
И более раннее воспоминание — над головой покачивалась белая верхняя полка санитарного вагона. Было душно. Сладко, до тошноты, пахло гноем и нестиранными бинтами. Йодом и спиртом. И несвежим мясом.
С полки медленно и настойчиво сползало коричневое байковое одеяло с черным — краской — корявым номером в углу. Бессильно свешивалась и ходила, как маятник, крепкая, вся в синих вздутых жилах, волосатая рука с громадной, точно лопата, ладонью. Ладонь была черная, блестящая, в глубоких сухих трещинах.
Неисчезающий дымный сумрак окутывал нагон. Стук колес на стыках и покачивание вагона отдавались резкими, болезненными и короткими, как укол, толчками где-то у поясницы. Все звуки вокруг: голоса, храп и стоны, лязг буферов, гудки паровозов на станциях казались глухими, слившимися в один непрекращаю щийся гул, доносившийся издалека, словно из-под воды.
Не было ни дней, ни ночей. Базанов засыпал и просыпался. И каждый раз над ним была белая полка, ползущее вниз коричневое байковое одеяло с черным номером в углу и волосатая рука, качающаяся, как маятник.
Потом вернулись сны и, как озарение, короткие и разорванные воспоминания о них. И среди снов чаще всего один, повторявшийся точно кошмар: идет Ваза-нов по бесконечной заснеженной дороге, под деревьями со связанными верхушками, а под ногами дощатый пастил — он упруго и гибко пружинит. Медленно плывут в ночном звездном небе связанные верхушки деревьев, и нет конца этому черному коридору. И только в дальнем конце его, на самой линии горизонта, нее ярче и ярче разгорается малиновая точка. Она вырастает в шар, пухнет, ширится, накаляется и вдруг начинает тревожно пульсировать, как сигнал бедствия.
Базанов ускоряет шаги. Дощатый настил ходит под ногами, точно палуба корабля в шторм. Торопятся, мельтешат черные стволы слева и справа.
Базанов напрягает силы. Каждый мускул его тела натянут, дрожит и звучно вибрирует, как струна. Громче, громче, громче. Раздается сухой треск, потом грохот. Что-то обрывается в груди, Базанов падает лицом в снег. Скатывается с настила, ползет по припорошенному снегом болоту, с трудом подтягиваясь на руках
и волоча перебитые ноги — вперед и вперед, из черноты к малиновому горизонту. Еще одно усилие. Еще одно — последнее. Уже близок сияющий шар. Он огромен, огромен, как солнце. Там кончается черный лес и болото. Там тепло и спасение.
Базанов приподнимается. Золотая вспышка ослепляет его, молния стремительно бьет в грудь.Объятый огнем, разваливаясь на куски, как сбитый самолет, Базанов летит куда-то в черноту, пробивая плотные ватные облака, которые пахнут эфиром, йодом и кровью...
Базанова везут по длинному темному коридору на операционных носилках.В дальнем конце коридора зажигается и гаснет яркая красная лампочка. «Тихо! Тихо! Идет операция» — сигналит лампочка бедствия.
И вот еще один потолок. Новый.Бело-голубой потолок чебоксарской госпитальной палаты. Он высок, он огромен, точно небесный купол. Со следами чернильных клякс — они как звезды. С густой, вытянутой к окну паутиной в углу — она как Млечный Путь. Все небо над головой. Давно нештукатуренное небо. Покрытое замысловатыми трещинами и трещинками. Они, как школьная контурная карта, напоминают очертания какого-то знакомого материка, какие-то моря, реки и горы, увиденные в детстве. По такому интересному потолку можно путешествовать часами и днями — пока открыты глаза. И боль не туманит сознания, не возвращает ко сну...
Целую вечность Базанов лежит на спине. Думает. Трудно. Тяжко. Муторно. Запах йодоформа преследует его, похоже, он останется на всю жизнь.Каждое утро санитарки кладут его на каталку и под сочувственные взгляды ходячих раненых везут в операционную.И снова, и снова сигналит красная лампочка бедствия: «Идет операция! Идет операция!» Склоняются над ним хирурги. Режут, чистят, сшивают ткани. Будет ли он, Базанов, жить? Будет ли радоваться, печалиться, ходить по земле? От него это сейчас не зависит...
А справа на потолке — Каспийское море. И Волга, которая впадает в него. Точно — Волга. И густая дельта, Астрахань. И характерный поворот у Сталинграда.
У Сталинграда по Волге закопченный буксир тянул баржу... Скреблись о борт слюдяные льдинки. Тонконогими грибами вставали из воды белые разрывы...
Головы поднимались из воды. Кто-то кричал страшно. И руки, руки...И яркий свет — золотая, ослепляющая вспышка...И медленно кренится потолок... небо... карта...
И опускается на глаза...Целую вечность Еазанов лежал на спине...Шесть белых шапочек склоняются над ним — по три с каждой стороны. Мужские и женские лица. Старые — мужские, молодые — женские. Седая борода веером. Коса — тяжелая, русая, как живая. По белому вороту халата неторопливо ползет самоуверенный черный жучок. Густой солнечный луч косо бьет из окна.
Врачебный обход.Широкоскулый и черноусый врач с цепкими, злыми, почему-то очень знакомыми глазами присаживается на кровать. Берет Казакова за руку, считает пульс. Шевелятся пухлые губы,— он что-то спрашивает, смешно и сердито кивает. Журчит тихий профессиональный разговор. Легонько похлопав Базанова по плечу, врач склоняется ниже, еще ниже, к самому лицу, шепчет:
— Ничего, гвардеец. Ты у нас в футбол играть будешь. Лежи спокойно.
Поднимается, исчезает. Следом исчезают из поля зрения и другие белые шапочки.
Базанов старается приподняться па локтях, чтобы увидеть, куда они делись.
— Подушку! Скорей! Кислород! — слышится повелительный крик...
И опять он плывет. Плывет не то по воздуху, не то по воде, отдаляясь от света — в темноту, в темноту. Все звуки смешались, перепутались, превратились в гул прибоя и заглохли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88