снят знакомый мой Коля Лях среди племенных свиней в халате белом, как у модного
стоматолога.Год прошел, и вот опять мне задание — новый очерк о Ляхе. Рост героя, новые успехи, планы, перспективы. Путь знакомый, проторенный — еду. И, представь, подгадываю в «Рассвет» к вечеру, приезжаю прямо к Колиному дому, а там гулянка во всю рязанскую. Что такое? День рождения мой герой отмечает. Меня, правда, еще узнают, хватают под локотки, усаживают слева от именинника, среди всякого другого начальства. Закусываем — свинина во всех видах, сам понимаешь. Коля Лях не совсем твердым уже языком тост провозглашает: «За товарища Зыбина из Москвы, отца моего родного, который из меня человека сделал!» Пью под аплодисменты собравшихся. Еще тост, справа: «За то, чтоб и впредь прославляли газеты Николая Гавриловича Ляха и наш колхоз!» А потом, кажется, и за широкую известность Коли Ляха во всемирном масштабе чаши подняли. Ну, все как полагается. Только замечаю я, герой мой скисает на глазах, и о том, чтобы интервьюировать его сегодня, про новые достижения расспрашивать, речи быть не может, да и завтра, судя по всему, полдня, а то и целый день у меня пропадет.
Загрустил я немножко. Боком, боком — и к выходу. В избе накурено, напито, надышано — топор вешай. Отсижусь, думаю, на крылечке, проветрюсь, а там и на постой к кому-нибудь из уходящих с торжества определюсь. Сижу — луну разглядываю. Сзади — бряк дверью! Коля Лях рядом присаживается. «Чего ты, хозяин дорогой, гостей бросил?» — «Разговор к вам есть, — отвечает голосом довольно трезвым. — Разрешите?» — «Давай, раз есть».— «Только не обижайтесь: ве-
селый я несколько, простите великодушно, но правду скажу: терпение мое лопнуло, и вы в этом больше всех виноваты». — «Пойди поспи, хозяин. Завтра поговорим». — «Нет! — восклицает он горько и по колену себя кулаком — хлоп! — Нет! Сегодня тебе все скажу... Зачем ты все придумал? Зачем людям наврал? Раньше счастливый я был, теперь насмехаются односельчане: какой я герой, чем лучше их работаю?! По какому такому праву Лях да Лях! И все в рот смотрят: что еще Коля Лях изобретет-выкинет? Ждут. Один подсказывает: в институт заочный быстрей поступай. Другой: с обращением выступай. Как же! Какое у меня право, когда я месяцами и свиней своих не вижу: то совещание, то заседание. В глаза людям смотреть стыдно. Нету у меня сил жить. Сопьюсь или еще чего сделаю антиморальное. Так и знайте, товарищ Зыбин».
Что я мог ему сказать? Выпросил тут же у председателя колхоза подводу и, сославшись уж не помню на что — приступ аппендицита, что ли, — в тот же вечер вернулся к себе, в столицу. Окончилось все неприятным разговором в секретариате. Не стал я больше писать о свинаре Ляхе... Есть у нас, газетчиков, расхожий термин — «поднять тему», «поднять человека». — Узкое лицо Зыбина было серьезно, но голубые глаза, всегда цепкие, внимательные, смотрели рассеянно и чуть виновато. — Бывает, человека настоящего поднимаем, бывает, ошибаемся.
— Но с Ляхом-то другой случай.
— Да, сельский этот паренек честнее меня оказался. Надо признаться. Не пошел против правды. Не встречал я его больше, и фамилия что-то не попадалась.
— Ага, не встречал! Вот и у тебя, Андрей, бессюжетность получается. А в романе небось ваши судьбы, как в детективе, переплелись бы, в каждой главе по пять раз встречались бы. Но, в общем-то, мелочь это. Я тебе о судьбе целой стройки расскажу, если время и настроение будет.
— Ты что в виду имеешь? Север?.. Железную дорогу?
— Строительство одного самотечного канала в пустыне — сам там был и в деле участвовал. Только уж в другой раз, не сегодня: долгий это рассказ и грустный, Андрей, друг мой, Петрович, хотя и был я в то время очень молод и очень счастлив, и работа была радостная — это ведь была моя первая самостоятельная работа, черт бы меня побрал!..
Старый Тишабай терял зрение. Глаукома прогрессировала...
Когда это началось — Тиша не помнил. Знал, давно. Теперь он видел плохо, сильная лампочка светила будто сквозь легкий туман, окруженная радужными кругами. Временами глаза словно росли, и казалось — вот-вот разорвут веки. Тупая боль ломила лоб.
Как-то летом, ранним, но уже очень жарким утром, его настигла совсем нечеловеческая боль. Она рвала голову. Болели глаза, губы, уши, живот. Старый Тиша катался по айвану. Сознание временами туманилось, прояснялось, но боль не отпускала, а он считал ниже своего достоинства звать на помощь: не к лицу мужчине, пройдет. Его вырвало. После этого ему полегчало, и он заснул. Проспал до полудня, встал с ощущением слабости и с мыслью, что здоров, просто съел что-то нехорошее и отравился, наверное. И вдруг заметил, что плохо видит.
Месяца через два приступ повторился — еще более сильный. Тишабай пролежал весь день, ночь и еще день. И опять зрение ухудшилось. Он скрывал это от друзей и знакомых, используя всякие мелкие хитрости, на которые оказался неистощим. Все то, прошлое лето Базанова не было в Ташкенте. Беду заметил Юлдаш Рахимов, навестивший старика по просьбе Глеба, который получил от Тишабая письмо, написанное почему-то чужой рукой.
Рахимов с трудом уговорил старого упрямца пойти к врачу. Нет, не в больницу, конечно, и даже не в поликлинику: Тиша не доверял медицинским учреждениям, не посещал их ни разу за свою долгую жизнь и очень гордился этим, — Рахимов повел его к своему приятелю, профессору-окулисту. Тот взглянул на зрачок Тишабая, отсвечивающий желтовато-серым мертвым светом, измерил тонометром внутреннее да-
вление и определил без колебаний: глаукома, к тому же запущенная. Нужно срочное лечение пилокарпином, обследование эндокринной, нервной и сердечно-сосудистой системы, а вернее всего — операция: длительное действие повышенного внутриглазного давления на зрительный нерв приводит к его атрофии, а это необратимый процесс, полная слепота...
Стали исследовать Тишабая врачи: изучают, советуются. А он неожиданно спокойно, философски к этому отнесся. «Надо, — рассуждал старик, — значит, надо. Мне, правда, не надо — медицине надо. Юлдаш сказал, пусть так будет. Жаль, Талиба в Ташкенте нет, с ним посоветоваться можно было бы. А так с кем советоваться? Со своей тюбетейкой?.. Совсем стар стал. Совсем плохо глаза видят. Совсем плохо, и очков таких нет, оказывается, чтоб помогли видеть. Врачи говорят, нельзя больше четырех пиал чая в день пить. И возле горячего самовара нельзя сидеть... Бох-бох-бох! Кул-лук, спасибо большое. Иглой не выкопаешь колодца. Когда конь над пропастью, поздно натягивать удила. Но если уж падать, то с высокого верблюда, Тиша. Как суждено, так и будет, Тиша. Какая польза от глаз, если ум твой слеп? Зачем человеку ждать плохого, надо ждать хорошего...»
Было решено — операция. И Тишабая готовили к ней. Но тут каким-то образом он узнал о случившемся с Базановым и настоял, чтобы его отвезли в больницу к Глебу. Немедленно. Сейчас же.
...Глеб не видел старика немногим более полугода и очень поразился происшедшей в нем перемене. Ти-шабай не просто похудел — он исхудал, как-то сжался весь, сморщился, стал маленьким, серым, точно воробышек. Точно слепой воробышек, да и без одной ноги к тому же. Такая жалость пронзила вдруг Глеба, слезы навернулись, и дыхание зашлось. Одинокий, больной, совсем старый, старый Тишабай, святой человек, добрая душа, всего себя отдавал людям. Глебу отдавал себя вот уж сколько лет. А что сделал для него он, Базанов? Помог получить квартиру. Приезжал когда придется — раз в месяц, если командировки случались, а то и раз в полгода. Подарки привозил, покупки какие-то делал, а что старику надо было? Внука! Каждая обновка чуть ли не с боем встречалась. И вот не
уследил. «Такую болезнь запустил старик, — казнил себя Базанов. — Потому-то и не пускали его сюда. Виноват, ох виноват я перед тобой, отец. За делами и своими неурядицами твою беду просмотрел. Не должен был, не имел права!..»
Тиша, улыбаясь, смотрел на Глеба. Это был час отдыха, но для старика сделали исключение и сразу пропустили в палату. Чтобы не показать своей слепоты, он сел на кровать к Базанову, к самому его изголовью, но все равно уже не увидел Глеба и даже его лица не увидел — оно расплывалось, поэтому он коснулся рукой коротко стриженных волос Глеба и провел своей твердой, словно каменной, ладонью по его впалым щекам, и тут случилось чудо: старик понял, о чем думал Глеб и что волновало его в эти минуты. Юлдаш или эти болтливые женщины Пирадовы рассказали Глебу о его глаукоме — он и это понял, но не в этом было сейчас главное. Тиша почувствовал, как казнит себя Глеб за то, что он, Тиша, старый и бесполезный уже в этой жизни человек, слепнет, что он ослабел и дал взять верх над собой обычным старческим немощам, которые одолеваюткаждого старика, когда приходит его время. Тиша на ощупь обнял Глеба, ткнулся лицом в его лицо и, усевшись покойно, сказал по-узбекски:
— Не терзай себя понапрасну, сынок. Все годы я был тебе как родной, но в моей болезни нет твоей вины. Она пришла сама, тихо, точно вор... В вате не спрячешь огня. Пусть лечат, я доверюсь врачам, это достопочтенные и уважаемые люди. Но сам я думаю: загони змею в бамбуковую палку, она ведь и там будет извиваться. Беда моя от старости, а от старости даже самые лучшие врачи не придумали еще лекарства. Сваренной рыбе вода не помогает, сынок...— Он снова ласково провел ладонью по голове и щеке Глеба, улыбнулся жалко и обезоруживающе сказал: — Будь спокоен. За себя и за меня. И не говори мне приятных слов: приятные слова не бывают истинными, истинные — приятными.
— Я просто устал, дада, — тихо сказал Глеб, тоже по-узбекски. — Немного отдыхаю, видишь, — он спохватился, что произнес «видишь» — не то слово,— и добавил, осердясь на себя: — Но я виноват. Я все равно очень виноват, дада.
— Хватит, Галиб, сынок. Долгий разговор — тяжелая поклажа верблюду. Когда скисает молоко, никто не разбивает кувшина. Успокойся, сын, и послушай, что скажу тебе я, засидевшийся на этом свете. Я, конечно, не очень тороплюсь туда, там меня не ждет никто. Человек приходит в эту жизнь и уходит из нее, и это так же верно, как и то, что солнце встает утром и уходит от нас каждый вечер. За долгую свою жизнь я потерял всех. Зачем я живу? А?.. Каждый человек должен жить потому, что он кому-то нужен. Потому, что кто-то нуждается в его помощи. Разве двадцать лет назад я не был нужен тебе? Разве тебе не нужен был очень красивый человек, учитель наш — домулла Рубен-ака Пи-радов? Разве и ты никому не нужен теперь? Ты — большой начальник. Не может быть такого, чтоб никто не нуждался в твоей помощи! Ты — добрый человек, и разве доброта твоя не может облегчить чью-то трудную жизнь? Подумай, как давно перестали стрелять пушки, а люди до сих пор плачут и умываются слезами. Отсохни у меня язык, если вру, плюнь мне в лицо, если я вру... Так я жил все эти годы, сынок, потому и друзей у меня много, и ничего я не боюсь. Даже черной ночи, которую судьба может послать мне до конца дней моих... А от тебя я не хочу слышать, что ты устал...
Лев Михайлович Воловик, воспользовавшись правом лечащего врача, осторожно повел старого Тишу к выходу. Он знал, что и посетитель, и пациент нуждаются теперь в его помощи. Но на пороге, нащупав дверной косяк, старик обернулся и, глядя чуть в сторону от кровати Базанова, сказал бодро и уже по-русски:
— Приходи домой, Галиб, сынок. Я тебя пловом встречу. Ох, пловом! У-у-у! И друзей своих веди. — Это, видно, относилось к врачу и Зыбину, присутствие которого старик угадывал.
Во время всего разговора, который шел по-узбекски и который Зыбин не понимал, он делал вид, что дремлет, и действительно задремал, и лишь приход врача разбудил его. Зыбин приподнялся и, приветственно покрутив над головой рукой, бодренько отозвался:
— Спасибо за приглашение, папаша, обязательно придем. И по плову соскучились — готовьте самый
большой казан! Одной кашей здесь кормят, а разве будет сила у мужика, которого так кормят?
— Йок! — твердо сказал старик. Приложив обе руки к груди, он поклонился и вышел.
— Это мой второй отец,— сказал Глеб.
— Я понял, — отозвался Зыбин. — Он плохо видит. Что с ним?
— Он совсем плох, и я в этом виноват. Я, я! И давайте помолчим, Андрей Петрович. Простите... Помолчим.
В палате повисла тишина. Чуть напряженная, настороженная. Наверное, обиделся Зыбин. Да бог с ним: не об этом думал сейчас Базанов. Опять болело сердце. Ныло левое плечо, покалывало под лопаткой. А может, все это и не страшно. Взвинтил себя, разнервничался — вот и кажется, что только-только привезли сюда с инфарктом: свежее проникающее ранение сердца. И нитроглицерин под рукой. Что, так и будет теперь всегда, всю жизнь и каждый день той жизни, что осталась? И зачем такая жизнь?..
Нетерпение охватило Базанова. Оно родилось маленьким слабым комком где-то под ключицей и разрасталось, словно этот комок надували мощным насосом, — захватывало, как зуд, руки, ноги, голову, отдавалось в каждой напрягшейся мышце. В таком состоянии человек после операции рвет с себя бинты, кричит, охваченный нервной дрожью, вскакивает на поломанную — в шинах — ногу. Подобное нетерпение приходит не часто, только когда нервы срываются с последних тормозов. С Базановым это случилось впервые.
Он с трудом поднялся, натянул халат. Зыбин скосил в его сторону осуждающий глаз, но ничего не сказал, не спросил даже. Обиделся — факт. Глеб двинулся на поиски Воловика...
Лев Михайлович сидел в дальнем конце коридора, за столом старшей сестры, погруженный в кипу пухлых историй болезней. Делая записи, он морщил лоб, сводил брови — видно, вспоминал всех больных, которых он сегодня пользовал, и все многочисленные назначения, что предписывал им. Это действительно была адова работа. Воловик признавался — он ненавидел писанину, а тут и перо то переставало писать — он
тряс ручку, и она кляксила, — то выдавало такую густую линию, что чернила расплывались и вообще разобрать ничего нельзя было, и даже сам Лев Михайлович уже не понимал, что написал только что.
Воловик поднял большие, чуть навыкате глаза, в которых застыла мука нерешенных проблем, и спросил сухо;
— Чему обязан, товарищ Базанов? — выражая словами и тоном недовольство самовольным появлением Глеба. — А я-то уверен, все мои сознательные подопечные по своим кроваткам бай-бай на спинках. — Воловик был не самым ярким остряком даже среди медперсонала кардиологического отделения ташкентской больницы, и, как и многим другим людям, ему было свойственно ошибаться.
— У меня тут старик был, — начал, волнуясь, Глеб.
Воловик остановил его и, пододвинув табурет, требовательным жестом усадил Базанова, сжал двумя пальцами его кисть, глядя на часы, считая пульс и все больше хмурясь. Глеб вздохнул неглубоко, только чтобы перевести дыхание — все же он чувствовал себя погано, хуже, чем в последние дни, и хуже того обычного состояния, к которому привык уже, — и сказал:
— У него глаукома. Ему будут делать операцию.
— Об этом я догадался, представьте. Все же я врач, Глеб Семенович, терапевт, а не дератизатор. Вы зря встали.
— Я прошу вас, Лев Михайлович. Узнайте, где, когда и кто будет делать ему операцию.
— Вам это нужно знать? Необходимо? Излишнее волнение тоже? Может, вы хотите присутствовать? — Тут Воловик взглянул в лицо своего больного, понял, что «не туда погреб», осекся и закончил обычным будничным и дружеским тоном, которым изъяснялся всегда, когда был в добром расположении духа и не старался показать своего остроумия: — Я узнаю, Глеб Семенович, не беспокойтесь, я все для вас сделаю. Идемте. Я провожу вас в палату, и давайте нашу дальнейшую беседу проведем в других условиях, в постельном режиме, в партере, как говорят самбисты. — Почему «самбисты» — Лев Михайлович Воловик не смог бы объяснить. Просто сострил напоследок. И искренне подумал, что неплохо сострил...
— А знаете, я понял недавно. Самое характерное в моей профессии — то, что я не люблю разговаривать просто так, — объявил Зыбин. — Без дела, без прицела. Разговорчивый я лишь с теми, кто мне нужен для газеты. Не обязательно, конечно, для заказанного очерка или корреспонденции, но и чуть-чуть вперед, для блокнота. На два-три номера.
— Спасибо за доверие, но это ужасно,— сказал Глеб.
— Что? — не понял Зыбин.
— Неужели все газетчики так рассуждают? Жизнь не математика, а вы на все идете с готовыми формулами. Схемы, а не люди вас окружают. Выложил пасьян-сик — Петров со знаком плюс, Иванов с минусом — вот и очерк готов. Я, конечно, упрощаю, но нельзя же так. Я довольно много людей прессы повидал, когда золото нашли. Присмотрелся, и, знаете, пять из десяти уже со схемой ко мне приезжали. Чувствую, схема у них в голове, теперь надо только к ней факты и доказательства подобрать.
— Профессионально,— вставил Зыбин с непонятной, не то осуждающей, не то констатирующей интонацией. — Мы — профессионалы, — повторил он, — вот и подход деловой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
стоматолога.Год прошел, и вот опять мне задание — новый очерк о Ляхе. Рост героя, новые успехи, планы, перспективы. Путь знакомый, проторенный — еду. И, представь, подгадываю в «Рассвет» к вечеру, приезжаю прямо к Колиному дому, а там гулянка во всю рязанскую. Что такое? День рождения мой герой отмечает. Меня, правда, еще узнают, хватают под локотки, усаживают слева от именинника, среди всякого другого начальства. Закусываем — свинина во всех видах, сам понимаешь. Коля Лях не совсем твердым уже языком тост провозглашает: «За товарища Зыбина из Москвы, отца моего родного, который из меня человека сделал!» Пью под аплодисменты собравшихся. Еще тост, справа: «За то, чтоб и впредь прославляли газеты Николая Гавриловича Ляха и наш колхоз!» А потом, кажется, и за широкую известность Коли Ляха во всемирном масштабе чаши подняли. Ну, все как полагается. Только замечаю я, герой мой скисает на глазах, и о том, чтобы интервьюировать его сегодня, про новые достижения расспрашивать, речи быть не может, да и завтра, судя по всему, полдня, а то и целый день у меня пропадет.
Загрустил я немножко. Боком, боком — и к выходу. В избе накурено, напито, надышано — топор вешай. Отсижусь, думаю, на крылечке, проветрюсь, а там и на постой к кому-нибудь из уходящих с торжества определюсь. Сижу — луну разглядываю. Сзади — бряк дверью! Коля Лях рядом присаживается. «Чего ты, хозяин дорогой, гостей бросил?» — «Разговор к вам есть, — отвечает голосом довольно трезвым. — Разрешите?» — «Давай, раз есть».— «Только не обижайтесь: ве-
селый я несколько, простите великодушно, но правду скажу: терпение мое лопнуло, и вы в этом больше всех виноваты». — «Пойди поспи, хозяин. Завтра поговорим». — «Нет! — восклицает он горько и по колену себя кулаком — хлоп! — Нет! Сегодня тебе все скажу... Зачем ты все придумал? Зачем людям наврал? Раньше счастливый я был, теперь насмехаются односельчане: какой я герой, чем лучше их работаю?! По какому такому праву Лях да Лях! И все в рот смотрят: что еще Коля Лях изобретет-выкинет? Ждут. Один подсказывает: в институт заочный быстрей поступай. Другой: с обращением выступай. Как же! Какое у меня право, когда я месяцами и свиней своих не вижу: то совещание, то заседание. В глаза людям смотреть стыдно. Нету у меня сил жить. Сопьюсь или еще чего сделаю антиморальное. Так и знайте, товарищ Зыбин».
Что я мог ему сказать? Выпросил тут же у председателя колхоза подводу и, сославшись уж не помню на что — приступ аппендицита, что ли, — в тот же вечер вернулся к себе, в столицу. Окончилось все неприятным разговором в секретариате. Не стал я больше писать о свинаре Ляхе... Есть у нас, газетчиков, расхожий термин — «поднять тему», «поднять человека». — Узкое лицо Зыбина было серьезно, но голубые глаза, всегда цепкие, внимательные, смотрели рассеянно и чуть виновато. — Бывает, человека настоящего поднимаем, бывает, ошибаемся.
— Но с Ляхом-то другой случай.
— Да, сельский этот паренек честнее меня оказался. Надо признаться. Не пошел против правды. Не встречал я его больше, и фамилия что-то не попадалась.
— Ага, не встречал! Вот и у тебя, Андрей, бессюжетность получается. А в романе небось ваши судьбы, как в детективе, переплелись бы, в каждой главе по пять раз встречались бы. Но, в общем-то, мелочь это. Я тебе о судьбе целой стройки расскажу, если время и настроение будет.
— Ты что в виду имеешь? Север?.. Железную дорогу?
— Строительство одного самотечного канала в пустыне — сам там был и в деле участвовал. Только уж в другой раз, не сегодня: долгий это рассказ и грустный, Андрей, друг мой, Петрович, хотя и был я в то время очень молод и очень счастлив, и работа была радостная — это ведь была моя первая самостоятельная работа, черт бы меня побрал!..
Старый Тишабай терял зрение. Глаукома прогрессировала...
Когда это началось — Тиша не помнил. Знал, давно. Теперь он видел плохо, сильная лампочка светила будто сквозь легкий туман, окруженная радужными кругами. Временами глаза словно росли, и казалось — вот-вот разорвут веки. Тупая боль ломила лоб.
Как-то летом, ранним, но уже очень жарким утром, его настигла совсем нечеловеческая боль. Она рвала голову. Болели глаза, губы, уши, живот. Старый Тиша катался по айвану. Сознание временами туманилось, прояснялось, но боль не отпускала, а он считал ниже своего достоинства звать на помощь: не к лицу мужчине, пройдет. Его вырвало. После этого ему полегчало, и он заснул. Проспал до полудня, встал с ощущением слабости и с мыслью, что здоров, просто съел что-то нехорошее и отравился, наверное. И вдруг заметил, что плохо видит.
Месяца через два приступ повторился — еще более сильный. Тишабай пролежал весь день, ночь и еще день. И опять зрение ухудшилось. Он скрывал это от друзей и знакомых, используя всякие мелкие хитрости, на которые оказался неистощим. Все то, прошлое лето Базанова не было в Ташкенте. Беду заметил Юлдаш Рахимов, навестивший старика по просьбе Глеба, который получил от Тишабая письмо, написанное почему-то чужой рукой.
Рахимов с трудом уговорил старого упрямца пойти к врачу. Нет, не в больницу, конечно, и даже не в поликлинику: Тиша не доверял медицинским учреждениям, не посещал их ни разу за свою долгую жизнь и очень гордился этим, — Рахимов повел его к своему приятелю, профессору-окулисту. Тот взглянул на зрачок Тишабая, отсвечивающий желтовато-серым мертвым светом, измерил тонометром внутреннее да-
вление и определил без колебаний: глаукома, к тому же запущенная. Нужно срочное лечение пилокарпином, обследование эндокринной, нервной и сердечно-сосудистой системы, а вернее всего — операция: длительное действие повышенного внутриглазного давления на зрительный нерв приводит к его атрофии, а это необратимый процесс, полная слепота...
Стали исследовать Тишабая врачи: изучают, советуются. А он неожиданно спокойно, философски к этому отнесся. «Надо, — рассуждал старик, — значит, надо. Мне, правда, не надо — медицине надо. Юлдаш сказал, пусть так будет. Жаль, Талиба в Ташкенте нет, с ним посоветоваться можно было бы. А так с кем советоваться? Со своей тюбетейкой?.. Совсем стар стал. Совсем плохо глаза видят. Совсем плохо, и очков таких нет, оказывается, чтоб помогли видеть. Врачи говорят, нельзя больше четырех пиал чая в день пить. И возле горячего самовара нельзя сидеть... Бох-бох-бох! Кул-лук, спасибо большое. Иглой не выкопаешь колодца. Когда конь над пропастью, поздно натягивать удила. Но если уж падать, то с высокого верблюда, Тиша. Как суждено, так и будет, Тиша. Какая польза от глаз, если ум твой слеп? Зачем человеку ждать плохого, надо ждать хорошего...»
Было решено — операция. И Тишабая готовили к ней. Но тут каким-то образом он узнал о случившемся с Базановым и настоял, чтобы его отвезли в больницу к Глебу. Немедленно. Сейчас же.
...Глеб не видел старика немногим более полугода и очень поразился происшедшей в нем перемене. Ти-шабай не просто похудел — он исхудал, как-то сжался весь, сморщился, стал маленьким, серым, точно воробышек. Точно слепой воробышек, да и без одной ноги к тому же. Такая жалость пронзила вдруг Глеба, слезы навернулись, и дыхание зашлось. Одинокий, больной, совсем старый, старый Тишабай, святой человек, добрая душа, всего себя отдавал людям. Глебу отдавал себя вот уж сколько лет. А что сделал для него он, Базанов? Помог получить квартиру. Приезжал когда придется — раз в месяц, если командировки случались, а то и раз в полгода. Подарки привозил, покупки какие-то делал, а что старику надо было? Внука! Каждая обновка чуть ли не с боем встречалась. И вот не
уследил. «Такую болезнь запустил старик, — казнил себя Базанов. — Потому-то и не пускали его сюда. Виноват, ох виноват я перед тобой, отец. За делами и своими неурядицами твою беду просмотрел. Не должен был, не имел права!..»
Тиша, улыбаясь, смотрел на Глеба. Это был час отдыха, но для старика сделали исключение и сразу пропустили в палату. Чтобы не показать своей слепоты, он сел на кровать к Базанову, к самому его изголовью, но все равно уже не увидел Глеба и даже его лица не увидел — оно расплывалось, поэтому он коснулся рукой коротко стриженных волос Глеба и провел своей твердой, словно каменной, ладонью по его впалым щекам, и тут случилось чудо: старик понял, о чем думал Глеб и что волновало его в эти минуты. Юлдаш или эти болтливые женщины Пирадовы рассказали Глебу о его глаукоме — он и это понял, но не в этом было сейчас главное. Тиша почувствовал, как казнит себя Глеб за то, что он, Тиша, старый и бесполезный уже в этой жизни человек, слепнет, что он ослабел и дал взять верх над собой обычным старческим немощам, которые одолеваюткаждого старика, когда приходит его время. Тиша на ощупь обнял Глеба, ткнулся лицом в его лицо и, усевшись покойно, сказал по-узбекски:
— Не терзай себя понапрасну, сынок. Все годы я был тебе как родной, но в моей болезни нет твоей вины. Она пришла сама, тихо, точно вор... В вате не спрячешь огня. Пусть лечат, я доверюсь врачам, это достопочтенные и уважаемые люди. Но сам я думаю: загони змею в бамбуковую палку, она ведь и там будет извиваться. Беда моя от старости, а от старости даже самые лучшие врачи не придумали еще лекарства. Сваренной рыбе вода не помогает, сынок...— Он снова ласково провел ладонью по голове и щеке Глеба, улыбнулся жалко и обезоруживающе сказал: — Будь спокоен. За себя и за меня. И не говори мне приятных слов: приятные слова не бывают истинными, истинные — приятными.
— Я просто устал, дада, — тихо сказал Глеб, тоже по-узбекски. — Немного отдыхаю, видишь, — он спохватился, что произнес «видишь» — не то слово,— и добавил, осердясь на себя: — Но я виноват. Я все равно очень виноват, дада.
— Хватит, Галиб, сынок. Долгий разговор — тяжелая поклажа верблюду. Когда скисает молоко, никто не разбивает кувшина. Успокойся, сын, и послушай, что скажу тебе я, засидевшийся на этом свете. Я, конечно, не очень тороплюсь туда, там меня не ждет никто. Человек приходит в эту жизнь и уходит из нее, и это так же верно, как и то, что солнце встает утром и уходит от нас каждый вечер. За долгую свою жизнь я потерял всех. Зачем я живу? А?.. Каждый человек должен жить потому, что он кому-то нужен. Потому, что кто-то нуждается в его помощи. Разве двадцать лет назад я не был нужен тебе? Разве тебе не нужен был очень красивый человек, учитель наш — домулла Рубен-ака Пи-радов? Разве и ты никому не нужен теперь? Ты — большой начальник. Не может быть такого, чтоб никто не нуждался в твоей помощи! Ты — добрый человек, и разве доброта твоя не может облегчить чью-то трудную жизнь? Подумай, как давно перестали стрелять пушки, а люди до сих пор плачут и умываются слезами. Отсохни у меня язык, если вру, плюнь мне в лицо, если я вру... Так я жил все эти годы, сынок, потому и друзей у меня много, и ничего я не боюсь. Даже черной ночи, которую судьба может послать мне до конца дней моих... А от тебя я не хочу слышать, что ты устал...
Лев Михайлович Воловик, воспользовавшись правом лечащего врача, осторожно повел старого Тишу к выходу. Он знал, что и посетитель, и пациент нуждаются теперь в его помощи. Но на пороге, нащупав дверной косяк, старик обернулся и, глядя чуть в сторону от кровати Базанова, сказал бодро и уже по-русски:
— Приходи домой, Галиб, сынок. Я тебя пловом встречу. Ох, пловом! У-у-у! И друзей своих веди. — Это, видно, относилось к врачу и Зыбину, присутствие которого старик угадывал.
Во время всего разговора, который шел по-узбекски и который Зыбин не понимал, он делал вид, что дремлет, и действительно задремал, и лишь приход врача разбудил его. Зыбин приподнялся и, приветственно покрутив над головой рукой, бодренько отозвался:
— Спасибо за приглашение, папаша, обязательно придем. И по плову соскучились — готовьте самый
большой казан! Одной кашей здесь кормят, а разве будет сила у мужика, которого так кормят?
— Йок! — твердо сказал старик. Приложив обе руки к груди, он поклонился и вышел.
— Это мой второй отец,— сказал Глеб.
— Я понял, — отозвался Зыбин. — Он плохо видит. Что с ним?
— Он совсем плох, и я в этом виноват. Я, я! И давайте помолчим, Андрей Петрович. Простите... Помолчим.
В палате повисла тишина. Чуть напряженная, настороженная. Наверное, обиделся Зыбин. Да бог с ним: не об этом думал сейчас Базанов. Опять болело сердце. Ныло левое плечо, покалывало под лопаткой. А может, все это и не страшно. Взвинтил себя, разнервничался — вот и кажется, что только-только привезли сюда с инфарктом: свежее проникающее ранение сердца. И нитроглицерин под рукой. Что, так и будет теперь всегда, всю жизнь и каждый день той жизни, что осталась? И зачем такая жизнь?..
Нетерпение охватило Базанова. Оно родилось маленьким слабым комком где-то под ключицей и разрасталось, словно этот комок надували мощным насосом, — захватывало, как зуд, руки, ноги, голову, отдавалось в каждой напрягшейся мышце. В таком состоянии человек после операции рвет с себя бинты, кричит, охваченный нервной дрожью, вскакивает на поломанную — в шинах — ногу. Подобное нетерпение приходит не часто, только когда нервы срываются с последних тормозов. С Базановым это случилось впервые.
Он с трудом поднялся, натянул халат. Зыбин скосил в его сторону осуждающий глаз, но ничего не сказал, не спросил даже. Обиделся — факт. Глеб двинулся на поиски Воловика...
Лев Михайлович сидел в дальнем конце коридора, за столом старшей сестры, погруженный в кипу пухлых историй болезней. Делая записи, он морщил лоб, сводил брови — видно, вспоминал всех больных, которых он сегодня пользовал, и все многочисленные назначения, что предписывал им. Это действительно была адова работа. Воловик признавался — он ненавидел писанину, а тут и перо то переставало писать — он
тряс ручку, и она кляксила, — то выдавало такую густую линию, что чернила расплывались и вообще разобрать ничего нельзя было, и даже сам Лев Михайлович уже не понимал, что написал только что.
Воловик поднял большие, чуть навыкате глаза, в которых застыла мука нерешенных проблем, и спросил сухо;
— Чему обязан, товарищ Базанов? — выражая словами и тоном недовольство самовольным появлением Глеба. — А я-то уверен, все мои сознательные подопечные по своим кроваткам бай-бай на спинках. — Воловик был не самым ярким остряком даже среди медперсонала кардиологического отделения ташкентской больницы, и, как и многим другим людям, ему было свойственно ошибаться.
— У меня тут старик был, — начал, волнуясь, Глеб.
Воловик остановил его и, пододвинув табурет, требовательным жестом усадил Базанова, сжал двумя пальцами его кисть, глядя на часы, считая пульс и все больше хмурясь. Глеб вздохнул неглубоко, только чтобы перевести дыхание — все же он чувствовал себя погано, хуже, чем в последние дни, и хуже того обычного состояния, к которому привык уже, — и сказал:
— У него глаукома. Ему будут делать операцию.
— Об этом я догадался, представьте. Все же я врач, Глеб Семенович, терапевт, а не дератизатор. Вы зря встали.
— Я прошу вас, Лев Михайлович. Узнайте, где, когда и кто будет делать ему операцию.
— Вам это нужно знать? Необходимо? Излишнее волнение тоже? Может, вы хотите присутствовать? — Тут Воловик взглянул в лицо своего больного, понял, что «не туда погреб», осекся и закончил обычным будничным и дружеским тоном, которым изъяснялся всегда, когда был в добром расположении духа и не старался показать своего остроумия: — Я узнаю, Глеб Семенович, не беспокойтесь, я все для вас сделаю. Идемте. Я провожу вас в палату, и давайте нашу дальнейшую беседу проведем в других условиях, в постельном режиме, в партере, как говорят самбисты. — Почему «самбисты» — Лев Михайлович Воловик не смог бы объяснить. Просто сострил напоследок. И искренне подумал, что неплохо сострил...
— А знаете, я понял недавно. Самое характерное в моей профессии — то, что я не люблю разговаривать просто так, — объявил Зыбин. — Без дела, без прицела. Разговорчивый я лишь с теми, кто мне нужен для газеты. Не обязательно, конечно, для заказанного очерка или корреспонденции, но и чуть-чуть вперед, для блокнота. На два-три номера.
— Спасибо за доверие, но это ужасно,— сказал Глеб.
— Что? — не понял Зыбин.
— Неужели все газетчики так рассуждают? Жизнь не математика, а вы на все идете с готовыми формулами. Схемы, а не люди вас окружают. Выложил пасьян-сик — Петров со знаком плюс, Иванов с минусом — вот и очерк готов. Я, конечно, упрощаю, но нельзя же так. Я довольно много людей прессы повидал, когда золото нашли. Присмотрелся, и, знаете, пять из десяти уже со схемой ко мне приезжали. Чувствую, схема у них в голове, теперь надо только к ней факты и доказательства подобрать.
— Профессионально,— вставил Зыбин с непонятной, не то осуждающей, не то констатирующей интонацией. — Мы — профессионалы, — повторил он, — вот и подход деловой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88