— Война, кто с этим считается.
— Вам на фронте труднее, конечно.
Базанов смолчал. Обстановка совсем не располагала ни к шуткам, ни к разговору, подобному тому, который они вели вместе с Горобцом на набережной и в сквере.Маша сняла чайник с керосинки, принесла дне кружки, банку с патокой.
— Не стесняйтесь, — сказала она. — Можете и в кипяток бросить. С патокой нам просто повезло. В воскресенье дровяной эшелон разгружали. Сказали, воскресник, а потом подарочек сделали — хорошо вы, девчата, потрудились, вот вам по полкило каждой. Сладко, правда? Замечательно!
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись — по-дружески и раскованно, впервые за весь вечер. И разговорились уже совсем по-иному — доверительно, будто давно знали друг друга. Маша оказалась эвакуированной — «выковыренной», как она с горечью назвала себя, — из Смоленска. Вспомнили знакомые Глебу места. И в ее памяти кровоточащей раной был разоренный и брошенный дом, гибель родных, горящий эшелон, бегство по разбомбленным дорогам и потери, потери. Маша всхлипнула. И Глеб пожалел, что зашел и растревожил ее: несчастная, одинокая девушка, какое право он имел хоть на миг плохо подумать о ней?
Отворилась дверь. Неся в одной руке огарок свечи, а другой прикрывая трепещущий на сквозняке огонек, вошла Валя, Валентина, которая приходила в госпиталь и сидела возле базановской кровати в первые дни, когда он был самым тяжелым в палате. Высокая девушка с большими — во все лицо — янтарными глазами. Глеб сразу узнал ее и чуть смутился.
— Добрый вечер, — он встал, протянул руку. Валя поставила свечу и, близоруко прищурившись, молча и неприязненно посмотрела на него, не замечая протянутой руки.
— Вы не узнаете меня?
— Почему, узнаю. Вы — из госпиталя, раненвш. — Она прошла бочком в угол и, сбросив галоши, села с ногами на свою кровать. — Рада, что поправились. — Ее голос звенел, и была в нем неприкрытая неприязнь и даже обида. Почему-то он раздражал ее, этот парень, пришедший в такой поздний час к ее подруге. — Я думала, вам очень плохо, а вы вон уже за девушками впотьмах ухаживаете, — сказала она насмешливо.
— Хватит, Валентина, — вступилась Маша. — Завела пластинку монастырскую, успокойся.
— А ты не одна в комнате, — отрезала Валя. — В общежитии живем, вы уж простите.
Непонятно было, у кого она просит прощения — у Глеба, у подруги или у кого-то еще, у жизни, быть может, но Глеб это принял на свой счет, рассердился — «подумаешь, командир!» — и, чтобы как-то задеть Валю, сказал равнодушно:
— Конечно, теперь мы друг другу мешать будем, — и добавил, обращаясь уже только к Маше, подчеркнуто ласково и дружески: — Спасибо, Маша, за все, а я пойду, чтоб сердитая подруга ваша отдохнула и не обижалась на нас, не знаю за что.
— Да боже мой! Хоть ночуйте здесь! — Валя сбросила телогрейку, демонстративно упала на спину и, закинув руки за голову, закрыла глаза.
— Глеб, я провожу. — Маша кинулась было за уходящим Базановым, но задержалась на пороге, пропуская его в коридор, и крикнула подруге: — Ну и дура, ну и дура! Никогда не прощу тебе!
Маша провела Базанова длинным лабиринтом темного коридора и по-дружески распрощалась с ним.
А у госпиталя нагнал Глеба Петр. Он был очень расстроен. Отодвинув доски, которыми был для видимости заштопан пролом в кирпичном заборе, и пропуская Базанова, сказал раздраженно:
— Нет, все — атакуем барахолку! Срамота! Гуляешь с девкой, а угостить ее не. на что. Никогда такого не было. Стакана семечек не купить — тьфу!
— Ну, а как Зоя?
— Сыроежка чебоксарская,— неприязненно поморщился Горобец. — Полагает о себе много. А вообще ничего, самостоятельная. — И непонятно было, осуждает он ее или восхищается ею.
Они незаметно пробрались в роту и улеглись па копки. Горобец, против обыкновения, молчал, и Глеб тоже не стал заводить разговора...
Маша. Чебоксарская... Была и другая Маша, санинструктор. Сталинградская. Фронтовичка. Давно. Глеб и думать о ней забыл. И вот вспомнилась почему-то. Сегодня, бессонной ночью...
Никто не становится солдатом сразу. Не может стать сразу. Даже доброволец, с первых дней войны взявшийся за ружье. Опыт, сноровка — чепуха! И новобранцу, и бывалому фронтовику одинаково трудно.
Дом солдата — шинель. Его совесть — устав. Весь его мир в одном блиндаже, в одном окопчике, в одном взводе.
Кругозор — смотря, конечно, по местности — ограничен какой-нибудь кочкой и группой разрушенных домов, кустом или, как говорится в пристрелочных данных, отдельным деревом.
Пуля — дура, бьет без разбора. И осколки бьют не по выбору. Каждый день - вся твоя долгая жизнь, и он может стать последним. Из смотровой щели видно всего три травинки, заснеженный куст, передний край врага и все необъятное небо родины.
Это истины, о них думаешь редко.А часто думают солдаты о будничном: о том, что сегодня холодно и мокро, что сапог натирает ногу, давно не было бани, не меняли белье и чертовски надоел ПШеннЫЙ концентрат.
Война для всех — это дело. Простое, трудное, нескончаемое, обрывающееся только смертью или ранением. Потому что стрелять или корректировать огонь в ста метрах от немцев, даже отбивать атаки — это одно, а рыть бесконечные блиндажи и траншеи, копать окопы полного профиля, совершать многокилометровые марш-броски, тащить на себе по грязи и бездорожью пушки и грузовики — совсем другое. И неизвестно, что легче: бой скоротечен, а солдатская служба длинна, ранили легко — повезло. Подштопали, отлежался и снова в строй, снова служба — святой это долг. Месяц за месяцем и уже год за годом. Четыре года. Дни, ночи, весны, зимы. Сияющие солнечные весны, когда особенно хочется выжить и напитаться солнцем, и дождливые, зябкие осенние серые рассветы-сумерки, когда каждым владеет одно желание — отогреться. Развести костер, высушить на вытянутых руках заскорузлые портянки и перемотать их на третью сторону...
А серьезно ранили — значит, не повезло крепко.Как тогда, в Сталинграде...По Волге шло «сало», прозрачные льдинки скреблись о борт, сминались, шуршали, точно фольга.
Баржу, на которой эвакуировали раненых, накрыла немецкая артиллерия и тяжелые минометы.Чертом крутился под разрывами закопченный буксир. Героически крутился. Вода была адски ледяной.
И светло было, точно в праздник. Скольких подобрал тогда буксир? Не многих. А долго ли может продержаться на воде раненый, даже умеющий с детства плавать? Не долго.
И если к слепому осколочному ранению в бедро прибавилось всего лишь воспаление легких — значит, опять повезло... А потом была покосившаяся, занесенная снегом хатенка в приволжском, разметанном войной селе. Окна, зашитые досками, забитые фанерой, заткнутые старыми телогрейками. Струганый стол, заставленный пузырьками с лекарствами, заваленный газв-тами и бинтами, «карточками передового района» с диагональной красной полосой.
Коптит на столе лампа, сделанная из стреляной 76-миллиметровой гильзы. На лавке у печки строем стоят начищенные котелки. Их девять, по числу раненых.
Из-под плащ-палатки, отгораживающей угол горницы, торчат узловатые, мосластые ступни и медные пятки храпящего фельдшера. Вокруг буржуйки сушатся валенки, портянки, шинель, полушубок. Пахнет едким потом, прелой овчиной и вогхим сукном. Красный блик освещает икону в углу, оставленную былыми хозяевами, — лицо неведомого святого, равнодушно взирающего из своего угла.
Вечереет. Слышна недалекая канонада. И, видно, опять метелит. Гудит, завывает разгулявшийся ветер. Временами вгоняет дымок в хату через полуоткрытую дверь времянки, хлопает куском картона в окне.
Тепло. Покойно. Опустив русую голову па руки, привалясь грудью к столу, борется со сном дежурная санитарка Маша. Мерно цокают ходики возле плаката «Воин! Отомсти!». Не то бормочет, не то стонет устало сосед Базанова.
Сильный порыв ветра распахивает дверь хаты, надувает парусом плащ-палатку, прикрывающую вход. Облако сухой снежной пыли и морозный воздух врываются в горницу. Трепыхнув, гаснет коптилка. Не просыпаясь, матерятся солдаты. Испуганно вскакивает Маша.
Никого. Только ветер с порога и ночная чернота.
Маша обходит раненых. Заметив, что Базанов не спит, присаживается у него в ногах, просит:
— Расскажи что-нибудь.
У Маши полные сна и муки голубые глаза.
— Про любовь? — спрашивает Базанов.
— Про любовь мне все рассказывают, — санитарка зевает, стыдливо прикрыв по-детски пухлый рот розовой ладошкой. — Кто стихами, кто руками, кто анекдотами. Надоело. Лучше житейское, историю какую, а? Все равно, что хочешь, прошу. Лишь бы не спать.
— Может, сказку? — Базанов морщится: рана зарубцовывается, но при каждом резком движении напоминает о себе.
— Давай и сказку, если другого ничего не хочешь. Только тихо. - Маша нагибается и проводит рукой по щеке Базанова: — Ой, опять ты оброс, парень. Завтра побройся, ужас какой!
Ладно, для тебя все, что захочешь.
— Небось со смыслом сказка?
— Все сказки со смыслом... Была вот у меня бабка.
— Померла, что ли?
— Не перебивай только, договорились? Бабка маленькая, верткая, от нее всегда пахло табачищем. Знала много сказок, но не любила их рассказывать. Просишь, бывало, просишь — ни в какую! Злющая, сердитая, как смерч на море.
— А ты видал смерч хоть когда-нибудь?
— Зато ты видала!
— Спрашивай! Я на Азовском выросла. Кириллов-ка — село такое под Мелитополем, большое, может знаешь? Его мало кто знает: места, правда, не курортные, но совсем замечательные. Море наше мелкое, бурное, штормит - волны в берег, а брызги вверх. Стоишь на обрыве — сто метров море внизу — платье через десять минут мокрое, а по горизонту смерчи гуляют. Между водой и небом черные столбы вихляются. Красотища!
— Морячка, значит?
— Не. Это отец — рыбак, а я моря боялась: тонула однажды. Дружок у меня близкий — тоже рыбак был. Как ни приваживал меня к воде — и так, и сяк — ничего. Мутит, тошнит. Издалека смотреть на шторм любила, хлебом не корми. Сяду, бывало, на обрыв — часами не оторваться. Где ты, море мое, море Азовское?!. Ну, давай-ка сказку. Как представлю денечки те беспеч-
ные — сердце заходится. Лучше уж сказку твою слушать.
— Как-то, помню, простудился. Меня, конечно, сразу в постель, всякое такое. И бабка вокруг суетится.
— На гражданке так: чуть что — заболел. А на передке все здоровые, — перебила Маша. — У нас в роте один, знаешь, интеллигент был с язвой желудка, из инженеров, рассказывал: чем он только язву ни лечил, каким профессорам ее ни показывал, диету соблюдал полностью — ничего! Попали они в окружение - землю сырую грыз, а потом подряд все стал жрать. Махру смолил, от ста граммов не отказывался. Забыл и про язву. Влюбленный в меня был, между прочим. Хороший мужик, самостоятельный. Говорил все: «Поженимся, Маша. Я и из тебя инженера сделаю после войны». И я ему, тоже шуткой: «Сделаешь — тогда и поженимся». Убило его. Прямое попадание, легкая смерть — раз, и нет человека.
— Чего уж лучше.
— Нет, серьезно. И я бы так хотела — чем без рук, без ног всю жизнь мучиться. Был у нас тут один такой — обрубок. Все яду просил, бинты зубами с себя рвал, с койки валился. В тыл отправили. Не знаю, чем кончилось, но думаю, порешил он себя — точно.
— Маша! Сестричка,— позвал кто-то от двери. — Не могу.
Девушка метнулась к раненому. Через несколько минут вернулась, присела на базановский топчан.
— Снова обезболивающего требовал. Совсем боли не терпит сержант, наркоманом запросто станет. Так и не начал ты свою сказку. — Маша улыбнулась устало. У нее было круглое курносое лицо и прямые светлые волосы. Ей очень нравился Базанов. Она не понимала — почему, от этого тревожилась, старалась скрыть это чувство от него и ото всех и поэтому вела себя так неестественно, что все, конечно, сразу поняли и посмеивались над обоими.
— Ну, пожалуйста... А я прилягу.— Маша свернулась калачиком в ногах у Базанова. — Стреляют сильно, слышишь?.. Ну, давай, милый, не кочевряжься.
— Ладно. Сказка такая... В общем, в одном краю появился неизвестный человек. Он лечил людей, понимал язык зверей и птиц. И слава о нем вскоре обошла
землю. Все считали его волшебником и поклонялись ему, как богу. И загордился этот человек, отделил себя и от людей, и от животных, и все стали его бояться. Никто не имел права взглянуть ему в глаза, а непокорных превращал он в каменные столбы, похожие на людей. И вскоре таких столбов в том дальнем краю появилось видимо-невидимо. Прокляли люди того, которого любили, побросали свои дома и бежали куда попало. Заросли хорняками посевы, опустели села и города, леса разрослись и поглотили сады, виноградники и дороги. Стали люди звать бога, и бог спустился на землю, чтобы защитить их. Но не сдался злой волшебник, захотел он и с богом посоревноваться в силе и мудрости. Встретились. Бог свое условие ставит: «Видишь, неподалеку гора пятиглавая? Наберись на нее и принеси мне
снег с вершины». Согласился волшебник. Идет день,другой, идет месяц, а пятиглавая гора не приближается. Все свое колдовство вспомнил — ничто не помогает. Обессилел, упал, а и ползти не может. «Прости, — говорит богу, - проиграл я». И вдруг видит - на ладони у бога он, словно муравей, ползет, а пять вершин — это пять пальцев. «Не передо мной винись,—отвечает бог.- Перед людьми. Станешь ты отныне пахарем, все сорные земли перепашешь, и тогда придет к тебе всеобщее прощение». Впрягся злой волшебник в плуг и снова стал добрым человеком...
Глеб откинулся на подушку. Из-под век посмотрел на Машу — не спит. Подумал о доме. Вспомнились неведомые птицы на диванных подушках, которые вышивала мать, голубой аквариум на окне, большая синяя изразцовая печка в углу — так, какая-то мелочь.
— А дальше? — спросила Маша, кривя рот и сдерживая зевоту.
— Все,— ответил он.
— Выше головы, значит, не прыгнешь. Неинтересно.
— А мне всегда казалось, здорово — не равнина до горизонта, а ладонь, не горы, а пальцы.
— Занятно,- послышался вдруг из-за плащ-палатки глухой бас фельдшера. Он поднялся с нар - большой, тощий, костистый, кажущийся огромным в белой фланелевой рубахе и ватных, провисших на плоском, будто срезанном заду штанах. Как стеариновый, тускло
блестел лысый череп. Фельдшер прошлепал к столу. Сворачивая самокрутку, послюнявил ее и, прикурив от коптилки, закончил: — Верующая-то бабка небось была, из духовного звания?
— Нет, и икон не держала.
— Верующая, — осклабился фельдшер. — По сказочке видать. Знаю, сам в низшем духовном звании состоял, намучился. В том и дело. Человек — муравей на планете боговой. Что ему разрешено? А ничего! По земле ползать, глаз от земли не поднимать.
— По земле, говоришь, ползать? — подал голос старшина от двери. — А тебе это приходилось, фершал? На нейтралке иль по минному полю? А? Вижу, не приходилось. Тут и в бога, в душу и в черта готов поверить : пронеси смертуха — дай господи! — всем святым по свечке.
— Не в том дело, — фельдшер сморщился.
— Кто его знает, в чем. Судьба — индейка, жизнь — копейка.
— Пускай нет бога,— вступил в разговор пожилой сапер, раненный в ноги. — И веры в него нет среди народа. А вот совесть люди зря забывают. Совесть, она нашего брата держала. Человека человеком призывала быть. Честным и добрым. И слово блюсти, на нес свои дела оглядываться и сверху смотреть. В религии совесть важна. Кресты с церквей поскидали — черт с ними, с крестами!—и совесть упала. А взамен что?
— Ох и заговорил, ох и заговорил! Не по-нашему, не по-советскому.
— Что ж, раз к разговору пришлось. Мне мысли мои, однако, воевать не мешают. Орден имею, медальку.
— Темный ты человек, Ерофеев, дремучий.
— Светлый, ошибаетесь. Дружков моих спросите — ротных и тех, что на том свете уже. Честный солдат я.
— Добренький! Тебя по щеке, а ты другую подставляешь!
— Зачем так! Не о врагах мое слово, тут вопрос ясный досконально. О дружеской совести говорю — промеж своих, значит. Каким наш, советский человек должен быть? С высокой своей сознательностью и совестью, так я полагаю. Другом своему суседу и товари-
щу. Во всем — от сих до сих — как брат родный, да и того больше.
— Мысли правильные, а стоят на голове!
— Вот этого я и не утверждаю.
— Все-то ты прикидываешься!
— Недопонимаете вы, товарищ младший лейтенант.
— Чего к людям привязываешься, фершал? — зло вскинулся раненый сержант. — Скотину тебе лечить — не людей.
— Не мешай разговору!
— Мораль у нас одна — стой насмерть, дави немца!
— Завели шарманку: бог, бог! Я сам себе бог, другого не треба!
— Известно — артиллерист. Ты и есть бог войны — еще бы!
Поднеси ему его грамм слабительного, сестричка!Оказалось, вся хата не спит.Раздавив пяткой окурок, фельдшер ушел, завалился на нары у себя в закутке...
Так и стал Базанов штатным рассказчиком.Отгремят котелки за ужином, наступит долгий вечер и — «ну-ка, сказитель!» — подавай абы какую историю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
— Вам на фронте труднее, конечно.
Базанов смолчал. Обстановка совсем не располагала ни к шуткам, ни к разговору, подобному тому, который они вели вместе с Горобцом на набережной и в сквере.Маша сняла чайник с керосинки, принесла дне кружки, банку с патокой.
— Не стесняйтесь, — сказала она. — Можете и в кипяток бросить. С патокой нам просто повезло. В воскресенье дровяной эшелон разгружали. Сказали, воскресник, а потом подарочек сделали — хорошо вы, девчата, потрудились, вот вам по полкило каждой. Сладко, правда? Замечательно!
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись — по-дружески и раскованно, впервые за весь вечер. И разговорились уже совсем по-иному — доверительно, будто давно знали друг друга. Маша оказалась эвакуированной — «выковыренной», как она с горечью назвала себя, — из Смоленска. Вспомнили знакомые Глебу места. И в ее памяти кровоточащей раной был разоренный и брошенный дом, гибель родных, горящий эшелон, бегство по разбомбленным дорогам и потери, потери. Маша всхлипнула. И Глеб пожалел, что зашел и растревожил ее: несчастная, одинокая девушка, какое право он имел хоть на миг плохо подумать о ней?
Отворилась дверь. Неся в одной руке огарок свечи, а другой прикрывая трепещущий на сквозняке огонек, вошла Валя, Валентина, которая приходила в госпиталь и сидела возле базановской кровати в первые дни, когда он был самым тяжелым в палате. Высокая девушка с большими — во все лицо — янтарными глазами. Глеб сразу узнал ее и чуть смутился.
— Добрый вечер, — он встал, протянул руку. Валя поставила свечу и, близоруко прищурившись, молча и неприязненно посмотрела на него, не замечая протянутой руки.
— Вы не узнаете меня?
— Почему, узнаю. Вы — из госпиталя, раненвш. — Она прошла бочком в угол и, сбросив галоши, села с ногами на свою кровать. — Рада, что поправились. — Ее голос звенел, и была в нем неприкрытая неприязнь и даже обида. Почему-то он раздражал ее, этот парень, пришедший в такой поздний час к ее подруге. — Я думала, вам очень плохо, а вы вон уже за девушками впотьмах ухаживаете, — сказала она насмешливо.
— Хватит, Валентина, — вступилась Маша. — Завела пластинку монастырскую, успокойся.
— А ты не одна в комнате, — отрезала Валя. — В общежитии живем, вы уж простите.
Непонятно было, у кого она просит прощения — у Глеба, у подруги или у кого-то еще, у жизни, быть может, но Глеб это принял на свой счет, рассердился — «подумаешь, командир!» — и, чтобы как-то задеть Валю, сказал равнодушно:
— Конечно, теперь мы друг другу мешать будем, — и добавил, обращаясь уже только к Маше, подчеркнуто ласково и дружески: — Спасибо, Маша, за все, а я пойду, чтоб сердитая подруга ваша отдохнула и не обижалась на нас, не знаю за что.
— Да боже мой! Хоть ночуйте здесь! — Валя сбросила телогрейку, демонстративно упала на спину и, закинув руки за голову, закрыла глаза.
— Глеб, я провожу. — Маша кинулась было за уходящим Базановым, но задержалась на пороге, пропуская его в коридор, и крикнула подруге: — Ну и дура, ну и дура! Никогда не прощу тебе!
Маша провела Базанова длинным лабиринтом темного коридора и по-дружески распрощалась с ним.
А у госпиталя нагнал Глеба Петр. Он был очень расстроен. Отодвинув доски, которыми был для видимости заштопан пролом в кирпичном заборе, и пропуская Базанова, сказал раздраженно:
— Нет, все — атакуем барахолку! Срамота! Гуляешь с девкой, а угостить ее не. на что. Никогда такого не было. Стакана семечек не купить — тьфу!
— Ну, а как Зоя?
— Сыроежка чебоксарская,— неприязненно поморщился Горобец. — Полагает о себе много. А вообще ничего, самостоятельная. — И непонятно было, осуждает он ее или восхищается ею.
Они незаметно пробрались в роту и улеглись па копки. Горобец, против обыкновения, молчал, и Глеб тоже не стал заводить разговора...
Маша. Чебоксарская... Была и другая Маша, санинструктор. Сталинградская. Фронтовичка. Давно. Глеб и думать о ней забыл. И вот вспомнилась почему-то. Сегодня, бессонной ночью...
Никто не становится солдатом сразу. Не может стать сразу. Даже доброволец, с первых дней войны взявшийся за ружье. Опыт, сноровка — чепуха! И новобранцу, и бывалому фронтовику одинаково трудно.
Дом солдата — шинель. Его совесть — устав. Весь его мир в одном блиндаже, в одном окопчике, в одном взводе.
Кругозор — смотря, конечно, по местности — ограничен какой-нибудь кочкой и группой разрушенных домов, кустом или, как говорится в пристрелочных данных, отдельным деревом.
Пуля — дура, бьет без разбора. И осколки бьют не по выбору. Каждый день - вся твоя долгая жизнь, и он может стать последним. Из смотровой щели видно всего три травинки, заснеженный куст, передний край врага и все необъятное небо родины.
Это истины, о них думаешь редко.А часто думают солдаты о будничном: о том, что сегодня холодно и мокро, что сапог натирает ногу, давно не было бани, не меняли белье и чертовски надоел ПШеннЫЙ концентрат.
Война для всех — это дело. Простое, трудное, нескончаемое, обрывающееся только смертью или ранением. Потому что стрелять или корректировать огонь в ста метрах от немцев, даже отбивать атаки — это одно, а рыть бесконечные блиндажи и траншеи, копать окопы полного профиля, совершать многокилометровые марш-броски, тащить на себе по грязи и бездорожью пушки и грузовики — совсем другое. И неизвестно, что легче: бой скоротечен, а солдатская служба длинна, ранили легко — повезло. Подштопали, отлежался и снова в строй, снова служба — святой это долг. Месяц за месяцем и уже год за годом. Четыре года. Дни, ночи, весны, зимы. Сияющие солнечные весны, когда особенно хочется выжить и напитаться солнцем, и дождливые, зябкие осенние серые рассветы-сумерки, когда каждым владеет одно желание — отогреться. Развести костер, высушить на вытянутых руках заскорузлые портянки и перемотать их на третью сторону...
А серьезно ранили — значит, не повезло крепко.Как тогда, в Сталинграде...По Волге шло «сало», прозрачные льдинки скреблись о борт, сминались, шуршали, точно фольга.
Баржу, на которой эвакуировали раненых, накрыла немецкая артиллерия и тяжелые минометы.Чертом крутился под разрывами закопченный буксир. Героически крутился. Вода была адски ледяной.
И светло было, точно в праздник. Скольких подобрал тогда буксир? Не многих. А долго ли может продержаться на воде раненый, даже умеющий с детства плавать? Не долго.
И если к слепому осколочному ранению в бедро прибавилось всего лишь воспаление легких — значит, опять повезло... А потом была покосившаяся, занесенная снегом хатенка в приволжском, разметанном войной селе. Окна, зашитые досками, забитые фанерой, заткнутые старыми телогрейками. Струганый стол, заставленный пузырьками с лекарствами, заваленный газв-тами и бинтами, «карточками передового района» с диагональной красной полосой.
Коптит на столе лампа, сделанная из стреляной 76-миллиметровой гильзы. На лавке у печки строем стоят начищенные котелки. Их девять, по числу раненых.
Из-под плащ-палатки, отгораживающей угол горницы, торчат узловатые, мосластые ступни и медные пятки храпящего фельдшера. Вокруг буржуйки сушатся валенки, портянки, шинель, полушубок. Пахнет едким потом, прелой овчиной и вогхим сукном. Красный блик освещает икону в углу, оставленную былыми хозяевами, — лицо неведомого святого, равнодушно взирающего из своего угла.
Вечереет. Слышна недалекая канонада. И, видно, опять метелит. Гудит, завывает разгулявшийся ветер. Временами вгоняет дымок в хату через полуоткрытую дверь времянки, хлопает куском картона в окне.
Тепло. Покойно. Опустив русую голову па руки, привалясь грудью к столу, борется со сном дежурная санитарка Маша. Мерно цокают ходики возле плаката «Воин! Отомсти!». Не то бормочет, не то стонет устало сосед Базанова.
Сильный порыв ветра распахивает дверь хаты, надувает парусом плащ-палатку, прикрывающую вход. Облако сухой снежной пыли и морозный воздух врываются в горницу. Трепыхнув, гаснет коптилка. Не просыпаясь, матерятся солдаты. Испуганно вскакивает Маша.
Никого. Только ветер с порога и ночная чернота.
Маша обходит раненых. Заметив, что Базанов не спит, присаживается у него в ногах, просит:
— Расскажи что-нибудь.
У Маши полные сна и муки голубые глаза.
— Про любовь? — спрашивает Базанов.
— Про любовь мне все рассказывают, — санитарка зевает, стыдливо прикрыв по-детски пухлый рот розовой ладошкой. — Кто стихами, кто руками, кто анекдотами. Надоело. Лучше житейское, историю какую, а? Все равно, что хочешь, прошу. Лишь бы не спать.
— Может, сказку? — Базанов морщится: рана зарубцовывается, но при каждом резком движении напоминает о себе.
— Давай и сказку, если другого ничего не хочешь. Только тихо. - Маша нагибается и проводит рукой по щеке Базанова: — Ой, опять ты оброс, парень. Завтра побройся, ужас какой!
Ладно, для тебя все, что захочешь.
— Небось со смыслом сказка?
— Все сказки со смыслом... Была вот у меня бабка.
— Померла, что ли?
— Не перебивай только, договорились? Бабка маленькая, верткая, от нее всегда пахло табачищем. Знала много сказок, но не любила их рассказывать. Просишь, бывало, просишь — ни в какую! Злющая, сердитая, как смерч на море.
— А ты видал смерч хоть когда-нибудь?
— Зато ты видала!
— Спрашивай! Я на Азовском выросла. Кириллов-ка — село такое под Мелитополем, большое, может знаешь? Его мало кто знает: места, правда, не курортные, но совсем замечательные. Море наше мелкое, бурное, штормит - волны в берег, а брызги вверх. Стоишь на обрыве — сто метров море внизу — платье через десять минут мокрое, а по горизонту смерчи гуляют. Между водой и небом черные столбы вихляются. Красотища!
— Морячка, значит?
— Не. Это отец — рыбак, а я моря боялась: тонула однажды. Дружок у меня близкий — тоже рыбак был. Как ни приваживал меня к воде — и так, и сяк — ничего. Мутит, тошнит. Издалека смотреть на шторм любила, хлебом не корми. Сяду, бывало, на обрыв — часами не оторваться. Где ты, море мое, море Азовское?!. Ну, давай-ка сказку. Как представлю денечки те беспеч-
ные — сердце заходится. Лучше уж сказку твою слушать.
— Как-то, помню, простудился. Меня, конечно, сразу в постель, всякое такое. И бабка вокруг суетится.
— На гражданке так: чуть что — заболел. А на передке все здоровые, — перебила Маша. — У нас в роте один, знаешь, интеллигент был с язвой желудка, из инженеров, рассказывал: чем он только язву ни лечил, каким профессорам ее ни показывал, диету соблюдал полностью — ничего! Попали они в окружение - землю сырую грыз, а потом подряд все стал жрать. Махру смолил, от ста граммов не отказывался. Забыл и про язву. Влюбленный в меня был, между прочим. Хороший мужик, самостоятельный. Говорил все: «Поженимся, Маша. Я и из тебя инженера сделаю после войны». И я ему, тоже шуткой: «Сделаешь — тогда и поженимся». Убило его. Прямое попадание, легкая смерть — раз, и нет человека.
— Чего уж лучше.
— Нет, серьезно. И я бы так хотела — чем без рук, без ног всю жизнь мучиться. Был у нас тут один такой — обрубок. Все яду просил, бинты зубами с себя рвал, с койки валился. В тыл отправили. Не знаю, чем кончилось, но думаю, порешил он себя — точно.
— Маша! Сестричка,— позвал кто-то от двери. — Не могу.
Девушка метнулась к раненому. Через несколько минут вернулась, присела на базановский топчан.
— Снова обезболивающего требовал. Совсем боли не терпит сержант, наркоманом запросто станет. Так и не начал ты свою сказку. — Маша улыбнулась устало. У нее было круглое курносое лицо и прямые светлые волосы. Ей очень нравился Базанов. Она не понимала — почему, от этого тревожилась, старалась скрыть это чувство от него и ото всех и поэтому вела себя так неестественно, что все, конечно, сразу поняли и посмеивались над обоими.
— Ну, пожалуйста... А я прилягу.— Маша свернулась калачиком в ногах у Базанова. — Стреляют сильно, слышишь?.. Ну, давай, милый, не кочевряжься.
— Ладно. Сказка такая... В общем, в одном краю появился неизвестный человек. Он лечил людей, понимал язык зверей и птиц. И слава о нем вскоре обошла
землю. Все считали его волшебником и поклонялись ему, как богу. И загордился этот человек, отделил себя и от людей, и от животных, и все стали его бояться. Никто не имел права взглянуть ему в глаза, а непокорных превращал он в каменные столбы, похожие на людей. И вскоре таких столбов в том дальнем краю появилось видимо-невидимо. Прокляли люди того, которого любили, побросали свои дома и бежали куда попало. Заросли хорняками посевы, опустели села и города, леса разрослись и поглотили сады, виноградники и дороги. Стали люди звать бога, и бог спустился на землю, чтобы защитить их. Но не сдался злой волшебник, захотел он и с богом посоревноваться в силе и мудрости. Встретились. Бог свое условие ставит: «Видишь, неподалеку гора пятиглавая? Наберись на нее и принеси мне
снег с вершины». Согласился волшебник. Идет день,другой, идет месяц, а пятиглавая гора не приближается. Все свое колдовство вспомнил — ничто не помогает. Обессилел, упал, а и ползти не может. «Прости, — говорит богу, - проиграл я». И вдруг видит - на ладони у бога он, словно муравей, ползет, а пять вершин — это пять пальцев. «Не передо мной винись,—отвечает бог.- Перед людьми. Станешь ты отныне пахарем, все сорные земли перепашешь, и тогда придет к тебе всеобщее прощение». Впрягся злой волшебник в плуг и снова стал добрым человеком...
Глеб откинулся на подушку. Из-под век посмотрел на Машу — не спит. Подумал о доме. Вспомнились неведомые птицы на диванных подушках, которые вышивала мать, голубой аквариум на окне, большая синяя изразцовая печка в углу — так, какая-то мелочь.
— А дальше? — спросила Маша, кривя рот и сдерживая зевоту.
— Все,— ответил он.
— Выше головы, значит, не прыгнешь. Неинтересно.
— А мне всегда казалось, здорово — не равнина до горизонта, а ладонь, не горы, а пальцы.
— Занятно,- послышался вдруг из-за плащ-палатки глухой бас фельдшера. Он поднялся с нар - большой, тощий, костистый, кажущийся огромным в белой фланелевой рубахе и ватных, провисших на плоском, будто срезанном заду штанах. Как стеариновый, тускло
блестел лысый череп. Фельдшер прошлепал к столу. Сворачивая самокрутку, послюнявил ее и, прикурив от коптилки, закончил: — Верующая-то бабка небось была, из духовного звания?
— Нет, и икон не держала.
— Верующая, — осклабился фельдшер. — По сказочке видать. Знаю, сам в низшем духовном звании состоял, намучился. В том и дело. Человек — муравей на планете боговой. Что ему разрешено? А ничего! По земле ползать, глаз от земли не поднимать.
— По земле, говоришь, ползать? — подал голос старшина от двери. — А тебе это приходилось, фершал? На нейтралке иль по минному полю? А? Вижу, не приходилось. Тут и в бога, в душу и в черта готов поверить : пронеси смертуха — дай господи! — всем святым по свечке.
— Не в том дело, — фельдшер сморщился.
— Кто его знает, в чем. Судьба — индейка, жизнь — копейка.
— Пускай нет бога,— вступил в разговор пожилой сапер, раненный в ноги. — И веры в него нет среди народа. А вот совесть люди зря забывают. Совесть, она нашего брата держала. Человека человеком призывала быть. Честным и добрым. И слово блюсти, на нес свои дела оглядываться и сверху смотреть. В религии совесть важна. Кресты с церквей поскидали — черт с ними, с крестами!—и совесть упала. А взамен что?
— Ох и заговорил, ох и заговорил! Не по-нашему, не по-советскому.
— Что ж, раз к разговору пришлось. Мне мысли мои, однако, воевать не мешают. Орден имею, медальку.
— Темный ты человек, Ерофеев, дремучий.
— Светлый, ошибаетесь. Дружков моих спросите — ротных и тех, что на том свете уже. Честный солдат я.
— Добренький! Тебя по щеке, а ты другую подставляешь!
— Зачем так! Не о врагах мое слово, тут вопрос ясный досконально. О дружеской совести говорю — промеж своих, значит. Каким наш, советский человек должен быть? С высокой своей сознательностью и совестью, так я полагаю. Другом своему суседу и товари-
щу. Во всем — от сих до сих — как брат родный, да и того больше.
— Мысли правильные, а стоят на голове!
— Вот этого я и не утверждаю.
— Все-то ты прикидываешься!
— Недопонимаете вы, товарищ младший лейтенант.
— Чего к людям привязываешься, фершал? — зло вскинулся раненый сержант. — Скотину тебе лечить — не людей.
— Не мешай разговору!
— Мораль у нас одна — стой насмерть, дави немца!
— Завели шарманку: бог, бог! Я сам себе бог, другого не треба!
— Известно — артиллерист. Ты и есть бог войны — еще бы!
Поднеси ему его грамм слабительного, сестричка!Оказалось, вся хата не спит.Раздавив пяткой окурок, фельдшер ушел, завалился на нары у себя в закутке...
Так и стал Базанов штатным рассказчиком.Отгремят котелки за ужином, наступит долгий вечер и — «ну-ка, сказитель!» — подавай абы какую историю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88