А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Кто, кроме военных цензоров, и читал их? Где счастливцвг те, сколько их?..
И вдруг расплакалась навзрыд Мария Михайловна, на глазах у сына, не стыдясь гостей, запричитала взахлеб об умершей молодости, тяжкой вдовьей доле, которую обязана она нести через всю свою жизнь. И только успокоили ее как-то Глеб и Павлик — стук в окно. Темно уже стало, кто там просится — не видно. Ввхбе-жал Юрка на разведку. Вернулся, доложил:
— Там, дядя Глеб, тебя... Ну, дед наш дожидает. Выйти просил, на минуту.
Зачем еще он старому понадобился? Выглянул Глеб за порог ни зги не видно. Неизвестно, когда и метель разыгралась погодка словно по заказу: ветер свистит, снег в тугие жгуты крутит, гонит их по двору и по улице, наметает лобастые сугробы. Как в такую круговерть до вокзала добраться?..
- Ого! — крикнул Глеб в метельную темноту. - Я это. - Иннокентий Федосеевич шагнул ему навстречу, на крыльцо, Лицо его было залеплено снегом. - Попрощаться пришел вот.
— Заходите, если, как говорят, не шутите. Мы как раз провожаемся.
— Не пойду, увольте. — Иннокентий Федосеевич потоптался, крякнул, вытер ладонью мокрое лицо.
— Как хотите, — сказал Глеб.
— Счастливого вам пути, успехов желаю. Простите, если что не так было: время такое.
Пожали друг другу руки. Но старик не уходил, мялся.
— Гостинчик принес, возьмите на дорогу. — Он достал из-под пальто, с груди, поллитровую стеклянную банку. — Медок липоввш, пригодится: и от простуды, и, если сердце заболит, помогает.
— А почему вы, Иннокентий Федосеевич, хорошие поступки один на один, в темноте, совершаете, а плохие — на свету, при всех?
Старик, обидевшись, крякнул, но промолчал.
— Точно вы себя стыдитесь.
— Так возьмете медок? — Старик все еще стоял с протянутой банкой.
— Нет, спасибо, — сказал Глеб, отступая. — Юрке лучше вашему подарите, очень он рад будет.
Ссутулившись, старик повернулся и сразу исчез в снежных вихрях, как привидение.
— Ну, что хочет он от тебя-то? — придирчиво спросила Мария Михайловна.
— Прощались, — сказал Глеб.
— Скажи! Видно, раскочегарил ты, Глеба, старика. Или, вернее, свою совесть он ублажает, да что там гадать! Горячее стынет...
Прощаясь, и Мария Михайловна, и Павлик, и Юрка поцеловались с Глебом. А вот па вокзал провожать его никто не пошел: так он сам захотел. Кому это нужно — проводы, привагонные страдания в такую метель? Попрощались — и поехал! Помяните добрым словом, если не забудете. Хотел Глеб подарить своим друзьям что-нибудь на память, перебрал еще раз вещмешок - все свое имущество,- но что подаришь? Воевал солдат, да не навоевал ничего. Одна финка полыеаловская ценная, да ведь дареное не дарят, не принято. Белье нательное «БУ» запасное, гимнастерка и брюки «ХБ», портянки фланелевые запасные, две тетрадки с выписками про Азию — вот и весь капитал!..
Зато и путешествовать легко. Привычно: лямки за плечи — и пошел солдат...
Пятые уже сутки ехал Глеб. После сумасшедшей пересадки — ночью, в темноте и сутолоке — устроился он с комфортом на верхней багажной полке между чьими-то чемоданом, корзиной и узлами, оборудовав себе вполне приличное и тихое спальное место. И все время, пока поезда выбирались из заснеженных и промерзших приволжских, а потом и уральских городов и сел, База-нов с удовольствием ощущал свою полную отчужденность не только от прежней чебоксарской жизни, но и от жизни тех людей, которые, продрогнув до немоты и столбнячной скованности, вваливались на станциях и в без того переполненные вагоны и вдруг, сразу оттаяв, с руганью и криками отыскивали себе свободное место, втискивали свои узлы и мешки под полки и ноги сидящих, а на следующей остановке сами безуспеш-
но уже оборонялись от новых пассажиров, тоже чудом находивших место и для себя, и для своего багажа в, казалось бы, готовом лопнуть вагоне.
Полупустой вещмешок служил Глебу отличной подушкой, шинель — тюфяком, а одеяла и вовсе не требовалось — воздух под потолком вагона был так густ и зноен, что печка была лишней, а человеку без привычки и дышать было невозможно. Но после фронтовых ночевок, после госпиталей — не привыкать было к подобным трудностям Глебу. В том настрое, который погнал его в Азию, ему все было нипочем. Поначалу он отсыпался или лежал, закинув руки за голову, потом стал спускаться вниз и часами стоял у окна, за которым мелькали деревья, телеграфные столбы, станции и люди. В этой поездной стихии — бесшабашной па первый взгляд, шумной, крикливой, неожиданно взрывающейся то общим смехом, то песней, то дракой, — ему хорошо было ощущать себя одиноким, ни с кем не связанным ничем и только наблюдающим чужую жизнь со стороны.
Глеб редко возвращался мысленно к последним дням, проведенным в Чебоксарах. И не потому, что ему нечего или некого было вспомнить. Просто это был уже прошлый и ушедший период его жизни, и Глеб верил, что навсегда.
Отвальная съела и деньги и продукты. А после того, как были кончены и остатки — все то, что, несмотря на сопротивление, засунула ему Мария Михайловна,— пришлось Глебу познакомиться однажды и с ценами на пристанционном базаре. Улетело белье, улетели запасные портянки. Дальше ехал, как говорится, на песнях. Ничего: подкармливали свои братья-солдаты и добрые люди...
Базанов готовил себя к азиатским впечатлениям, жадно ждал их, и первым, кто вызвал его интерес среди пассажиров и его любопытство, был седоголовый и седобородый, черноглазый, смуглый и молчаливый старик, внесенный и втиснутый в вагон энергичным здоровенным солдатом, по сходству лица, наверно, сыном. Несмотря на протесты соседей по полке, солдат посадил старика внизу, на место парня, выскочившего за кипятком. Он что-то с чувством втолковывал старику на незнакомом Глебу языке, старик спокойно кивал,
изредка повторял «хоп», «хоп» — словно качал ребенка на колене. Возбужденный сопротивлением пассажиров, готовый спорить и, если придется, поработать пудовыми кулаками, солдат выскочил из вагона на ходу, так и не дождавшись парня, чье место он занял.
Бесстрастный, полный достоинства и покоя старик не пошевелился и даже ничего не пытался объяснить парню, появившемуся в вагоне через полчаса после отправления поезда со станции: видно, тот сел в чужой вагон и продирался по составу к своему месту с величайшими трудностями. Старик глянул на пришедшего добрым, каким-то очень благосклонным взглядом, с интересом обратил свое красивое лицо к возмущенным соседям, принявшимся рассказывать парню, как объясняли они, «что здесь занято, а вот нахал солдат не послушал, вот усадил своего, гнать его надо с чужого места, так каждый придет и сядет — в уборную не выйдешь», а на лице старика был такой царственный покой и неприятие крика, что парень лишь рукой махнул: «Сиди, дедка», - и плюхнулся па чей-то мешок, торчавший, словно утес, посреди прохода.
Старик, вероятно, и этого не понял или принял как должное — он снисходительно кивнул и, повернук голову к окну, стал равнодушно смотреть на мельтешащие телеграфные столбы и малюсенькие елочки. И лишь через какой-нибудь час изменил он каменную свою позу, снял с ног странные остроносые галоши, остался в мягких высоких сапогах и вдруг проворно уселся на полке, поджав ноги, как показалось сверху Глебу, в нелепой и неудобной позе.
Прошел еще час. Старик все сидел, поджав ноги под себя, почти не шевелясь, и Глеб понял, что поза эта удобна и привычна старику, что он может просидеть так еще очень долго и сидит он вовсе не нелепо, а красиво и достойно, как привык, вероятно, сидеть у себя дома, и эта способность чувствовать себя в новом месте среди незнакомых людей совсем по-домашнему очень понравилась Глебу.
«Вот это уже и есть Азия», - подумал он и теперь всякий раз, взглядывая на старика, на его величавую и спокойную позу, на треугольник смуглой голой груди, выглядывавшей из разреза теплого стеганого хала-
та, повторял про себя: «Азия, Азия» — и что-то притягательно-таинственное звучало в этом слове.А потом оно — это слово — вдруг совсем подменилось добрым и красивым лицом старика, его серебристо светящейся сединой и черными, влажными глазами в густых, будто подчерненных ресницах. Подменилось добрым лицом старика и потеряло таинственность...
Еще через сутки, ночью, проснувшись на зыбком сером рассвете, Глеб увидел, что поезд стоит в голой степи — огромной, ровной и белесой, уже лишенной снега, но будто припорошенной солью. Это не успевший растаять иней лежал на короткой, вероятно еще прошлогодней траве.
Глеб прислушался: па перроне шел поспешный и шумный торг.Он соскочил с полки и, с трудом пробираясь среди спящих, выбрался в тамбур.
Проводник вагона, мешая русские и азиатские слова — не то казахские, не то узбекские, — показывал нескольким женщинам, в красных платьях-балахонах, платках и бархатных кацавейках, большую пачку чая и одновременно отпихивал от себя эмалированные миски с грязновато-белыми шариками чего-то непонятного Базарову, что совали проводнику со всех сторон раскосые, плосколицые женщины.
— Балык! — что есть силы кричал проводник. — Балык давай! Курт — яман, балык — якши! Балык, черт бы вас побрал совсем!
- Балык йок! - исступленно кричали женщины.— Курт — якши! — Они высоко поднимали свои миски, лезли на ступеньки, истово хватали проводника за брючины и сапоги.
И вдруг, как по команде, расступились, притихли, отошли в сторону, спрятав миски под концы длинных, свисавших с плеч платков.
На верблюде к вагону подъезжал старик в темном халате и ярко-рыжей, на спину падавшей лисьей шапке. Его верблюд был стар и неопрятен, шкура у него свалялась и местами вытерлась, словно затоптанный половик. А всадник был, пожалуй, еще старее. На тонком прутике издали показывал он проводнику несколько не то вяленых, не то копченых рыбешек, таких маленьких и жалких - меньше невской корюшки, — что
Глеб не сразу понял, почему старик кричал: «Балык-бор, якши балык!», и только потом догадался, что балык — это, видно, не обязательно та сочащаяся желтовато-розовым пахучим жиром толстенная рыбья спина, которая до войны продавалась в ленинградских магазинах, а всякая рыба, рыба вообще, даже такая крохотная и жалкая, как у старика на прутике.
Впрочем, обмен состоялся. Старик, не слезая с верблюда, запихнул пачку чая под свернутый в трубочку платок, которым был подпоясан его халат, и сразу потерял всякий интерес к поезду и проводнику. Глебу показалось даже, что на лице старика появилось выражение такого же скучающего равнодушия и даже презрения, которое так ясно читалось и на морде его верблюда.
А потом оба они, лениво-спокойные и величественные, не спеша стали уходить в степь, где на светлом уже горизонте выступили круглые шапки юрт.
«Вот это уже точно Азия»,— сказал про себя Глеб.
Он все еще стоял на вагонной площадке и смотрел на горизонт, на юрты, на превращающегося в точку старика на верблюде.
И колеса подхватили удобное для стука и повторения слово и четко стали выговаривать его: «А-зи-я», «А-зи-я», «А-зи-я».
И с каждым поворотом колеса все приближался Ташкент и новая жизнь — неизвестная, пугающе непонятная, имеющая только звонкое и красивое название — «Азия».
— Теплынь, не гляди, что декабрь, — сказал вдруг за спиной Базанова проводник. — А дальше еще теплее станет. Известное дело — Восток, просто восторг!
И Глеб подумал: «Здравствуй, Азия!»
— Почему вы не спите, товарищи?
— Мы давно спим, доктор.
— Свет. И я слышал ваш голос, Глеб Семенович.
— Больше не буду, ни за что.
— Уже одиннадцать. Я тушу. Можете принять снотворное. Вот вам по таблетке барбамила. — Врач выключил бра над обоими изголовьями и вышел, тихо прикрыв дверь.
Палата погрузилась в темноту, и только через застекленный верх двери лился голубоватый свет из коридора.
— Страшно? — спросил Зыбин, сосед по палате.
— Почему? — удивился Глеб, потом подумал и добавил: — Не знаю, странное какое-то ощущение.
— Мне вот первые дни очень страшно было. Пока светло — ничего, а как ночь — боюсь: вдруг засну и не проснусь. Всю войну прошел, за свою жизнь не боялся, а ведь молодая-то жизнь была. А теперь что? Под горку еду на вороных, а надо же — страх напал, колотит, как маленького. Сосед вот был на вашем месте — моего возраста мужик, все меня успокаивал: читай, говорит, Петрович, хоть всю ночь, мне свет не мешает, и лучше всего детективы, детективы особенно отвлекают. Или говорить давай о чем угодно, хоть биографию свою рассказывай. Не оставайся один на один со своими мыслями: изнервничаешься, а хуже этого ничего нет в нашем положении. И точно, помогло. Теперь вот я его эстафету принял и вас поучаю. А меня не будет, и вы действуйте в том же духе... Неудачно я выразился, конечно. Умирать я не собираюсь. Придет время — выпишут. Только жизнь ты наша, жистяночка! Что, переживаний было много? Не складывалось что, поди?
— Да нет, грех жаловаться. Жизнью я доволен. Внезапно как-то схватило. Не ждал, не гадал. И вот...
— Значит, на износ работали — оглянуться некогда.
— Некогда оглядываться было: время не то.
— Это как китайцы говорят: время позади нас, время впереди. Только с нами его нет.
— Пожалуй.
— Воевали? И ранены, поди, были?
— Случалось... Один раз — тяжело. Шалый снаряд, прилетел невесть откуда, разорвался метрах в десяти. Так, случайность.
— Понимаю, — постарался поддержать разговор Зыбин. — А дальше ?
— А дальше обычный путь: медсанбат, полевой госпиталь, железная дорога и тыл... Есть такой город Чебоксары, знаете? Там, в госпитале, я и провалялся более полугода, пока меня сшивали, штопали, ставили на ноги. Потом рота выздоравливающих, естественно. И — прощай, Советская Армия! Списали подчистую в сорок четвертом... Один умный человек посоветовал: езжай в Ташкент — город хлебный. Я подумал, подумал, да и поехал. Так и стал на всю жизнь азиатом. — Глеб замолчал.
— Ну что, поговорим еще или спать? — выдержав приличную паузу, спросил сосед.
— Спать — как велит медицина. Устал я что-то.
— Тогда доброй ночи вам.
— Спокойной ночи,— сказал Глеб.
Но сон не шел. И страха не было. Совсем ясная голова и какое-то беспокойство. Нетерпение, что ли, усталость от долгого лежания на спине? В вакуумной тишине палаты громко, как метроном, тикали часы, положенные на тумбочку у изголовья. И больше никаких звуков. Базанов надел наушники, повернул рычажок. Радио молчало. Читать не хотелось. И очень не хотелось оставаться один на один со своими мыслями. Мысли были клочковатые, они возникали — нечеткие, неоформившиеся и столь же быстро исчезали, чтобы уступить место другим таким же расплывчатым и ускользающим мыслям...
Вспомнились события двадцатилетней давности — Чебоксары, госпиталь, рота выздоравливающих...
— Поработал я в Чебоксарах в конторе одной непонятно даже кем, и такая меня оторопь взяла, что пошел обратно в госпиталь хоть вольнонаемным проситься,— рассказывал Базанов соседу. — Сурово, помню, меня там встретили: знаешь, мол, кто у нас в вольнонаемных состоит? Инвалид на инвалиде, которым и податься некуда. Не взяли, одним словом. Тогда-то я твердо решил уехать. И уехал.
— Да, — сказал Зыбин, сосед Базанова по палате. — Готовый рассказ. И выдумывать ничего не надо. А вы небось устали и спать хотите?
— Только не спать, — сказал Глеб. — Вчера крутился до утра: воспоминания одолели. Нету сил.
— Закономерно. — Сосед улыбнулся ободряюще. — Значит, опять станем разговаривать. Неужели так сели вот в поезд и поехали в Азию?
— Да, так вот сел и поехал. Сколько мне было? Двадцать. Я тогда и в Трою запросто мог бы поехать, если б военком чебоксарский майор Семин мог туда литер выписать. Подумаешь, Троя! Города и не с такими названиями штурмом брали! А о деревнях и говорить не приходится.
Но вспоминать сейчас о той поездке трудно. Потому что более двадцати лет прошло, и словно о постороннем человеке вспоминаешь, и многих мыслей того Базанова я не понимаю и некоторых поступков его не оправдываю. Это имейте в виду. Но слова из песни не выкинешь. Было. И философствовать тут, конечно, нечего : у всех у нас, фронтовиков, детство, юность и зрелость в один год укладывались. Зато и год службы не зря за три считали... Вы были на фронте? Ну видите, а я вам объясняю...
Приехал я в Ташкент к вечеру. Серый проливной дождь лупит. Вокзал маленький, жалкий, одноэтажный, забит людьми: дети, узлы, старики - одна куча, муравейник, ногу поставить некуда. Прошел я на носочках. Но и на площади перед вокзалом, и в скверике — полно. Вроде и быт какой-то наблюдается. Обжили люди землю, точно в таборе цыганском. Ноев ковчег, одним словом. Грязища под ногами киснет. Дети плачут. Картина знакомая: сколько таких вокзалов я перевидал за годы войны! Но здесь, чувствую, настроение у людей совсем иное — реэвакуация все это называется. Семьдесят тысяч сел уничтожили гитлеровцы, из трех тысяч наших городов почти две тысячи разрушили и спалили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88