Нужно полгода иной, неполноценной жизни — бюллетени, медицинские комиссии, инвалидное положение...
За окном чуть светало. И все лил, не переставая, зимний ташкентский дождь. Глеб думал о трудной будущей жизни, и безысходное беспокойство опять начинало захлестывать его. Столько нужно сделать, а ничего не сделано, и как вытерпеть полгода, как жить все то время, что ему осталось жить? Соблюдать предписания врачей или, наплевав на них, черт возьми, вскочить, удрать к себе, в Солнечный... Или повернуться на бок — на первый случай. Невозможно больше лежать на спине, вся спина кажется одной большой раной — жжет, словно кожу с нее содрали, словно обгорела кожа... Глеб почувствовал непреодолимое желание сесть и понял, что сейчас сделает усилие и сядет. Непроиз-
вольно напряглись мышцы живота, он оперся на локти, но сдержал себя. К черту безумства, нужна выдержка, много выдержки! И лучше не думать сейчас обо всем этом. Лучше думать о дожде, о чем угодно, хоть об Андрее Петровиче Зыбине, соседе...
Зыбин был «третьеинфарктник». Он работал в редакции центральной газеты, в отделе сельского хозяйства, часто бывал в командировках, соблюдая, правда, известную осторожность и оберегая сердчишко после второго «трясения», но не очень-то и прислушиваясь к нему, не меняя своих привычек и образа жизни старого и убежденного холостяка.
Зыбин был узколиц и сед как лунь. Худое загорелое лицо аскета, будто подсвеченное светлыми голубыми глазами, очень молодило его и внушало доверие. Впрочем, глаза у Андрея Петровича были холодноваты и цепки — признак профессии, — а длинный хрящеватый нос с большими, будто прилипшими друг к другу ноздрями иногда двигался, точно принюхивался к собеседнику. Поначалу Зыбин показался Базанову не очень общительным. Три недели назад он был плох и теперь еще достаточно обеспокоен своим состоянием инфарктника по третьему разу, но со временем между соседями по палате установились добрые отношения и возникла взаимная приязнь. И вот потянуло их на разговоры. Скажи Глебу кто-нибудь об этом — не поверил бы, никогда такого раньше не случалось. Люди, много и охотно говорящие о своих переживаниях, вызывали у Базанова чувство досады и даже жалости, он просто не понимал их. Оказывается, наступает время, и это желание приходит к каждому. Может, виной болезнь и чувство бессилия, неполноценности?
В этот момент Зыбин заворочался на кровати, кашлянул, прочищая горло, и сказал ровным, спокойным голосом:
— Не молчите, не молчите, я слушаю.
Глеб ничего не ответил, и Зыбин тут же снова заснул. Бедняга: совсем замучил его своей бессонницей Базанов.Утро в больнице начиналось со «службы сахара». Так называл эту ежедневную процедуру Зыбин. Отмеченная особым доверием нянечка в шесть сорок пять, в самый сон, распахивала дверь и громогласно объяв-
ляла: «Получите сахар, больные». Ее призыв расколдовывал терапевтическое отделение. Медсестры торопливо обегали палаты с градусниками. Ходячие тянулись в умывальную. Ночные дежурные готовились к сдаче смены — мыли, чистили, наводили блеск. Проносилась «Кармен» — худющая жгучая брюнетка с большими ярко-красными клипсами, которые на ее бледном лице багровели, как пятна крови. Разносила хлеб, раздавала завтрак. Лицо каменное. Ни одной улыбки.
Потом, до обхода врачей, наступала тишина. И можно было подремать.Врач, лечащий Зыбина и Базанова, сам перенес инфаркт и, как думалось Глебу, не до конца верил в прописываемые им процедуры и вообще в медицину, а лишь полагался на силу и тренированность организма. Впрочем, он измерял им давление, прикладывал стетоскоп к груди, внимательно считал пульс, интересовался, как прошла ночь, принимаются ли лекарства. В этой палате пациенты не очень докучали ему, и между ними установились добрые отношения. На досуге Лев Михайлович Воловик не отказывал себе в удовольствии лишний раз посетить третью палату, чтобы поговорить о том о сем с интеллигентными людьми, не отягощенными теперь своими обычными делами.
Здесь, в больнице, существовала своя жизнь, о которой Базанов не имел ни малейшего представления. И житейская философия, и мораль, и критерии истинных человеческих ценностей были тут особые. Жизнь каждого делилась на два периода — доболь-ничный и больничный, а все человечество — на больных и здоровых. Каждый представлялся сам себе мудрецом, имеющим право на самовыражение.
Одним из таких доморощенных философов был больничный парикмахер, которого все запросто звали Гришей. В сером халате, с большим фанерным чемоданом, Гриша появлялся в больничном коридоре обычно юсле полудня. Был он донельзя худ и донельзя рыж. Рыжей была шевелюра, твердая щетина на щеках и подбородке, руки, поросшие густыми волосами, веки и ресницы — и даже сами глаза. Глава обширного семейства, полностью находящегося на его иждивении, Гриша между тем слыл неистребимым оптимистом. Он
думал, к этому его обязывает должность и место работы.Ежедневно Гриша просовывал в дверь палаты голову — предзакатный солнечный диск, лучезарно улыбался и бодро задавал один и тот же вопрос:
— Броцца будем? А стрицца?..
Приход парикмахера знаменовал собой пик больничного дня. Во всяком случае, для тех, кто шел на поправку. Заканчивались процедуры, уходили лечащие врачи. Наступала «медицинская пауза», как говорил Зыбин, и «личное время», как сказал бы старшина Цацко, окажись он — не дай аллах! — в ташкентской больнице...
День, похожий на все остальные, завершался внезапным взрывом общей активности, когда ночной дежурный врач обходил палаты, спрашивая, кто как себя чувствует и на что жалуется; старшая медсестра разносила последнюю норму лекарств, и все выпрашивали снотворное и па эту ночь, и про запас, «чтоб дома было».
В десять тридцать гасили свет. Исчезали все звуки. Наступала ночь и мучительное ожидание сна. Сон приходил поздно, после третьей таблетки барбамила. Зыбин советовал: примите три сразу. Глеб не соглашался, не хотел привыкать к снотворному. Думал вернуть сон. Пока не удавалось...
Утром голова была тяжелая, не поднимешь. А тут, как всегда, «служба сахара». А потом — Кармен. Какой тут сон...
Глеб лежал, прислушиваясь к голосам в коридоре. Шла пересменка. Разговаривали санитарки. Одна была ему видна — она стояла возле окна и курила, отмахивая дым в форточку.
— Полную ночь возили, и все тяжелые,— устало сказала невидимая Глебу.
— И Зина, чтоб ей икалось, не вышла. Приболела будто ?
— Приболела! Все деньги заработать хочет. Разве шутка — сутки через сутки дежурить. Старуха, а туда еще, фигуряет...
— Мне вон хватает.
— Тебя сродственники больных уважают, потому что ласковая. Тот пятерку, тот десятку.
— Будто у тебя не так! Говорят, в этом годе и врачам прибавят.
— Что ты! Достается им не меньше нашего... Одна пара «философов» исчезла. День начинался нормально.
После обеда заглянул рыжий Гриша.
— Ероцца будем ? — широко улыбнувшись, поинтересовался он. — А стрицца?
— Я, пожалуй, побреюсь, — сказал Зыбин.
— А вы, пожалуйста? — Гриша проворно раскрыл фанерный чемодан и, как иллюзионист, принялся раскладывать многочисленные предметы своего ремесла — тазики, мисочки, бритвы в брезентовом чехольчике, ножницы, бруски для правки. Услышав отказ База-нова, он обиделся вроде бы, но сказал сдержанно, спрятав обиду: — Волос у вас, извините, бритья требует, или, может, вы не доверяете мне?
— Ну что вы, Гриша, что вы, — улыбнулся Глеб.
— Между прочим, всю войну я стриг и брил одного большого генерала. Он не обижался и, знаете, даже сражения выигрывал. И еще какие сражения! Ого! Мы с ним и в Берлин вошли вместе, — Гриша победно поглядел на Базанова и, захватив тазик, направился за водой. Быстро вернулся и, намыливая подбородок Зы-бина, закончил, будто и не выходил: — И, знаете, я ни разу не порезал его, а ведь в каких условиях приходилось работать! В темноте, холоде, при бомбежках и обстрелах. У меня, представьте себе, рука очень твердая.
— А вода вот у тебя холодна, как смерть холодна, — заметил Зыбин. — Пожалел бы ты меня, Гриша, а?
— Холодна?— притворно удивился парикмахер.— Так что же? Мигом сделаем кипяток,— и он опять исчез.
— Глеб Семенович, не хандрите,— сказал Зыбин,— побрейтесь, наденьте бодрую улыбку. Это все, что мы пока можем. Мы — живы, к черту мрачные мысли!
— И как это вы обо всем догадываетесь?
— Профессионально.
— Признаешься, а вы в очерк все мои мысли вставите. Или — не дай аллах! — еще роман напишете.
— Понаблюдаю за вами и действительно за роман засяду. Розовая мечта всех газетчиков — уйти хоть разок в литературу.
— Вы меня пугаете.
— А вы нервничаете? Почему?
— Нервничаю — следовательно, существую.
— А будет ли сегодня рассказ?
— Ждете?
— Жажду.
— Теперь я буду осторожным.
— Простите, — появившийся Гриша, сияя от возбуждения, снова принялся намыливать щеки Зыбина. — Задержался я не просто, а земляка встретил. Наш — днепропетровский. Застрял, как и я, в Ташкенте, знаете, семья, проблемы. С пятым инфарктом пожаловал. Что? Он их щелкает, как орехи. А в промежутках детей делает. Торопится. Что? Я и говорю, так и надо. Пять детей — пять инфарктов... Вас не беспокоит? Беспокоит? Сейчас мы мигом сделаем, мигом направим. Между прочим, большой приток больных. Модная болезнь, а? Раньше ничего и не знали, сердечный приступ — и все. Жив — жив, не жив — значит, не жив. А теперь все эти приборы, все эти аппараты и препараты... У вас очень твердый волос, простите. К вашему волосу нужна особая бритва. Так у меня она и есть — «золинген», трофеи наших войск, знаете ли... Но дети, дети — цветы жизни! Не давайте им слишком распускаться, очень правильно это острят. Мой младшенький — сорванец, знаете ли, не в отца, нет. Жена говорит ему: не будешь меня слушаться, Ленечка, я заболею и умру. Умру — ничего себе юмор, а? Не очень она у меня и умная, да? Мальчишка выслушал и обрадовался: я, значит, буду в школе молоко бесплатно получать. Почему бесплатно? Как сирота. Какой же ты, негодяй, сирота, ведь папочка у тебя остается, и братики, и сестричка! Дала ему подзатыльник, другой, а он заявляет: детей бить нельзя, советская власть не простит вам этого... Откуда берутся такие, я вас спрашиваю? При чем тут советская власть? Ну, как?
— Замечательно, — сказал Зыбин. — Спасибо, Гришенька.
— Ничего не стоит. Я вот сейчас вас проодеколоню, так все наши женщины...
— Только моим, — поспешил предупредить Зыбин. — Возьмите в тумбочке.
— О, «шипр» — это нам известно. Это таки неплохой одеколон. С ним исключительно я работал в Днепропетровске. У меня была своя клиентура, не очень много, но хватало — всегда к Грише очередь... Ну, а вы все-таки отказываетесь броцца?
— Завтра,— сказал Глеб.
— Это как вам угодно. Можно, конечно, и завтра. У вас, между прочим, отличная палата, лучшая на отделении. И всего двое — это тоже хорошо. А то когда больных десять, один говорит: откроем форточку, а девять обязательно отказываются, ибо они мерзнут И боятся застудиться. Они всегда боятся — таких большинство, знаете. Правда, и здесь, как я помню, стояло как-то четыре кровати. А уж три — почти всегда. Будьте здоровы. Я зайду к вам завтра. Не выбрасывайте, пожалуйста, газеты: мне так нужна бумага. Всего вам хорошего...
— Так будет рассказ? — повторил Зыбин.
— Если будет бессонница, — ответил Глеб.
— Итак, утром следующего дня после приезда в Ташкент я пошел на Пушкинскую улицу к Пира-довым. И сразу же нашел их: эту фамилию и этот дом на Пушкинской знали все.
Не характерный для Ташкента тех лет низкий штакетник открывал взорам прохожих большой, странной архитектуры двухэтажный особняк, состоявший, наверное, из десятка застекленных и открытых веранд, каких-то пристроек, выпячивающихся во все стороны, как колонии полипов, крылечек, кладовочек и совсем уж непонятного назначения коробов — для комнаты слишком маленьких, для ящиков, пожалуй, слишком больших.
В тот день снова шел мелкий дождь. Водяная пыль висела в воздухе, собиралась капельками на ветвях деревьев, расквашивала лёссовую пыль под ногами, стушевывала окрестности. И хотя было тепло, город казался мне, как и в день приезда, унылым, маленьким и однообразным.
Открыв калитку, косо висевшую на одной петле, я вошел во двор и направился через сад к дому. Никто не встретился на пути, и только у самой входной двери,под козырьком, навстречу мне поднялась огромная бульдожиха и, приветливо виляя хвостом-обрубком, лизнув руку, любезно проводила в дом. Я прошел полутемным коридором — слабый свет шел из стеклянного люка над головой,— толкнул еще одну дверь и оказался в совершенно круглой, как цирковая арена, комнате. В центре ее, под световой дырой в потолке, стоял круглый стол, заваленный разной высоты стопками книг. По всей окружности комнаты располагались двери, их было шесть-семь, не меньше. Между ними, от пола до потолка, — стеллажи с книгами. Книги лежали на креслах и стульях, громоздились на полу, закрывали до половины широкий подоконник единственного окна, выходящего в сад.
Бульдожиха, проклацав когтями по темно-коричневым половицам, открыла лапой одну из дверей и, окинув меня внимательным взглядом добрых и задумчивых, почти человеческих глаз, скрылась за ней.
— Кого ты привела, Рози? — раздался голос откуда-то слева.
Я оглянулся.Справа приоткрылась дверь, мелькнула кудрявая детская голова и сверкнули угольками быстрые глаза.
Басовито гавкнула уже где-то далеко за стеной бульдожиха.В комнате, словно по мановению волшебной палочки, появилась маленькая щуплая старушечка — иначе не скажешь, — седая, аккуратная, доброжелательная, как фея -из сказки. Все это напоминало аттракцион известного иллюзиониста Кио.
— Садитесь, пожалуйста,— сделав широкий приглашающий жест, сказала старушка, как будто мы были с ней всю жизнь знакомы. — Не угодно ли чаю?
Я объяснил, что ищу Рубена Георгиевича Пира-дова: мне рекомендовал обратиться к нему Юлдаш Рахимов.
— Рубен вышел. Он у соседей. Я моментально позову его. Посидите. — Добрая фея проворно освободила от книг один из стульев, смахнула тряпочкой пыль и исчезла, будто растворилась в воздухе.
И пока я ждал Пирадова, все время, ежесекундно открывались разные двери. Сначала высунулся пожилой, болезненного вида носатый мужчина — поинтере-
совался, не его ли я жду; потом красивая чернобровая девушка с оливковым лицом — улыбнулась и исчезла; потом кудрявый мальчуган лет шести-семи вошел, порылся на стеллажах, спросил, не Федоренко ли меня зовут, взял книгу и удалился. Я понял, что в этом странном доме привыкли к появлению незнакомых людей.
Наконец добрая старушка вернулась в сопровождении бульдожихи и подвижного большеголового гнома, церемонно стукнувшего каблуками и назвавшегося Рубеном Георгиевичем Пирадовым. Он был такой милый, мягкий, задумчивый и улыбчивый, что показался мне чуть-чуть не от мира сего.
Рубен Георгиевич был писателем, и по образованию — историком. Коренной ташкентец, отлично знающий Среднюю Азию и влюбленный в нее, он выпустил еще до войны несколько беллетризованных краеведческих книжек, затем исторический роман об Улугбеке — внуке Тимура, принесший ему литературный успех и признание, и повесть из времен присоединения Средней Азии к России, вышедшую в конце сорокового года. Несколько лет спустя именно эта книжка доставила ему массу хлопот и волнений.
Пирадову было под шестьдесят, но он казался крепким и сильным, точно вырезанным из дубового корешка. Его сын — офицер — воевал, старшая, замужняя дочка работала в Свердловске. В семье осталась лишь младшая, студентка Ануш, — та самая девушка с оливковым лицом и тяжелой гривой смоляных волос, что улыбнулась мне по приходе, и жена Сильва Нерсесов-на, добрая фея. Остальные многочисленные обитатели большого дома — а их собралось под гостеприимной крышей более двух десятков — были для Пирадовых совершенно чужими людьми. В сорок первом, когда в Ташкент начали прибывать тысячи эвакуированных из западных прифронтовых областей, Рубен Георгиевич и Сильва Нерсесовна не раз ходили на вокзал и приводили к себе тех, кто, по их мнению, более других нуждался в крыше над головой и добром участии. Здесь нашли приют украинка с детьми из Запорожья, старики евреи из Вильно, одинокий, очень больной и беспомощный ленинградец, перенесший жестокую дистрофию, большая многодетная семья из Минска,
пятнадцатилетний паренек с сестренкой из Одессы, потерявшие родителей при бомбежке во время эвакуации морем. Пирадовы делились с ними всем, что имели: домом, постелью, мебелью, топливом — зимой, дарами сада — летом. Интернациональная коммуна в трудное время жила очень дружно, о ней были наслышаны вокруг.
Обо мне Рубен Георгиевич слышал от Рахимова. Выяснилось, что Юлдаша вызвали в Москву: намечался большой разворот археологической работы, прерванной войной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
За окном чуть светало. И все лил, не переставая, зимний ташкентский дождь. Глеб думал о трудной будущей жизни, и безысходное беспокойство опять начинало захлестывать его. Столько нужно сделать, а ничего не сделано, и как вытерпеть полгода, как жить все то время, что ему осталось жить? Соблюдать предписания врачей или, наплевав на них, черт возьми, вскочить, удрать к себе, в Солнечный... Или повернуться на бок — на первый случай. Невозможно больше лежать на спине, вся спина кажется одной большой раной — жжет, словно кожу с нее содрали, словно обгорела кожа... Глеб почувствовал непреодолимое желание сесть и понял, что сейчас сделает усилие и сядет. Непроиз-
вольно напряглись мышцы живота, он оперся на локти, но сдержал себя. К черту безумства, нужна выдержка, много выдержки! И лучше не думать сейчас обо всем этом. Лучше думать о дожде, о чем угодно, хоть об Андрее Петровиче Зыбине, соседе...
Зыбин был «третьеинфарктник». Он работал в редакции центральной газеты, в отделе сельского хозяйства, часто бывал в командировках, соблюдая, правда, известную осторожность и оберегая сердчишко после второго «трясения», но не очень-то и прислушиваясь к нему, не меняя своих привычек и образа жизни старого и убежденного холостяка.
Зыбин был узколиц и сед как лунь. Худое загорелое лицо аскета, будто подсвеченное светлыми голубыми глазами, очень молодило его и внушало доверие. Впрочем, глаза у Андрея Петровича были холодноваты и цепки — признак профессии, — а длинный хрящеватый нос с большими, будто прилипшими друг к другу ноздрями иногда двигался, точно принюхивался к собеседнику. Поначалу Зыбин показался Базанову не очень общительным. Три недели назад он был плох и теперь еще достаточно обеспокоен своим состоянием инфарктника по третьему разу, но со временем между соседями по палате установились добрые отношения и возникла взаимная приязнь. И вот потянуло их на разговоры. Скажи Глебу кто-нибудь об этом — не поверил бы, никогда такого раньше не случалось. Люди, много и охотно говорящие о своих переживаниях, вызывали у Базанова чувство досады и даже жалости, он просто не понимал их. Оказывается, наступает время, и это желание приходит к каждому. Может, виной болезнь и чувство бессилия, неполноценности?
В этот момент Зыбин заворочался на кровати, кашлянул, прочищая горло, и сказал ровным, спокойным голосом:
— Не молчите, не молчите, я слушаю.
Глеб ничего не ответил, и Зыбин тут же снова заснул. Бедняга: совсем замучил его своей бессонницей Базанов.Утро в больнице начиналось со «службы сахара». Так называл эту ежедневную процедуру Зыбин. Отмеченная особым доверием нянечка в шесть сорок пять, в самый сон, распахивала дверь и громогласно объяв-
ляла: «Получите сахар, больные». Ее призыв расколдовывал терапевтическое отделение. Медсестры торопливо обегали палаты с градусниками. Ходячие тянулись в умывальную. Ночные дежурные готовились к сдаче смены — мыли, чистили, наводили блеск. Проносилась «Кармен» — худющая жгучая брюнетка с большими ярко-красными клипсами, которые на ее бледном лице багровели, как пятна крови. Разносила хлеб, раздавала завтрак. Лицо каменное. Ни одной улыбки.
Потом, до обхода врачей, наступала тишина. И можно было подремать.Врач, лечащий Зыбина и Базанова, сам перенес инфаркт и, как думалось Глебу, не до конца верил в прописываемые им процедуры и вообще в медицину, а лишь полагался на силу и тренированность организма. Впрочем, он измерял им давление, прикладывал стетоскоп к груди, внимательно считал пульс, интересовался, как прошла ночь, принимаются ли лекарства. В этой палате пациенты не очень докучали ему, и между ними установились добрые отношения. На досуге Лев Михайлович Воловик не отказывал себе в удовольствии лишний раз посетить третью палату, чтобы поговорить о том о сем с интеллигентными людьми, не отягощенными теперь своими обычными делами.
Здесь, в больнице, существовала своя жизнь, о которой Базанов не имел ни малейшего представления. И житейская философия, и мораль, и критерии истинных человеческих ценностей были тут особые. Жизнь каждого делилась на два периода — доболь-ничный и больничный, а все человечество — на больных и здоровых. Каждый представлялся сам себе мудрецом, имеющим право на самовыражение.
Одним из таких доморощенных философов был больничный парикмахер, которого все запросто звали Гришей. В сером халате, с большим фанерным чемоданом, Гриша появлялся в больничном коридоре обычно юсле полудня. Был он донельзя худ и донельзя рыж. Рыжей была шевелюра, твердая щетина на щеках и подбородке, руки, поросшие густыми волосами, веки и ресницы — и даже сами глаза. Глава обширного семейства, полностью находящегося на его иждивении, Гриша между тем слыл неистребимым оптимистом. Он
думал, к этому его обязывает должность и место работы.Ежедневно Гриша просовывал в дверь палаты голову — предзакатный солнечный диск, лучезарно улыбался и бодро задавал один и тот же вопрос:
— Броцца будем? А стрицца?..
Приход парикмахера знаменовал собой пик больничного дня. Во всяком случае, для тех, кто шел на поправку. Заканчивались процедуры, уходили лечащие врачи. Наступала «медицинская пауза», как говорил Зыбин, и «личное время», как сказал бы старшина Цацко, окажись он — не дай аллах! — в ташкентской больнице...
День, похожий на все остальные, завершался внезапным взрывом общей активности, когда ночной дежурный врач обходил палаты, спрашивая, кто как себя чувствует и на что жалуется; старшая медсестра разносила последнюю норму лекарств, и все выпрашивали снотворное и па эту ночь, и про запас, «чтоб дома было».
В десять тридцать гасили свет. Исчезали все звуки. Наступала ночь и мучительное ожидание сна. Сон приходил поздно, после третьей таблетки барбамила. Зыбин советовал: примите три сразу. Глеб не соглашался, не хотел привыкать к снотворному. Думал вернуть сон. Пока не удавалось...
Утром голова была тяжелая, не поднимешь. А тут, как всегда, «служба сахара». А потом — Кармен. Какой тут сон...
Глеб лежал, прислушиваясь к голосам в коридоре. Шла пересменка. Разговаривали санитарки. Одна была ему видна — она стояла возле окна и курила, отмахивая дым в форточку.
— Полную ночь возили, и все тяжелые,— устало сказала невидимая Глебу.
— И Зина, чтоб ей икалось, не вышла. Приболела будто ?
— Приболела! Все деньги заработать хочет. Разве шутка — сутки через сутки дежурить. Старуха, а туда еще, фигуряет...
— Мне вон хватает.
— Тебя сродственники больных уважают, потому что ласковая. Тот пятерку, тот десятку.
— Будто у тебя не так! Говорят, в этом годе и врачам прибавят.
— Что ты! Достается им не меньше нашего... Одна пара «философов» исчезла. День начинался нормально.
После обеда заглянул рыжий Гриша.
— Ероцца будем ? — широко улыбнувшись, поинтересовался он. — А стрицца?
— Я, пожалуй, побреюсь, — сказал Зыбин.
— А вы, пожалуйста? — Гриша проворно раскрыл фанерный чемодан и, как иллюзионист, принялся раскладывать многочисленные предметы своего ремесла — тазики, мисочки, бритвы в брезентовом чехольчике, ножницы, бруски для правки. Услышав отказ База-нова, он обиделся вроде бы, но сказал сдержанно, спрятав обиду: — Волос у вас, извините, бритья требует, или, может, вы не доверяете мне?
— Ну что вы, Гриша, что вы, — улыбнулся Глеб.
— Между прочим, всю войну я стриг и брил одного большого генерала. Он не обижался и, знаете, даже сражения выигрывал. И еще какие сражения! Ого! Мы с ним и в Берлин вошли вместе, — Гриша победно поглядел на Базанова и, захватив тазик, направился за водой. Быстро вернулся и, намыливая подбородок Зы-бина, закончил, будто и не выходил: — И, знаете, я ни разу не порезал его, а ведь в каких условиях приходилось работать! В темноте, холоде, при бомбежках и обстрелах. У меня, представьте себе, рука очень твердая.
— А вода вот у тебя холодна, как смерть холодна, — заметил Зыбин. — Пожалел бы ты меня, Гриша, а?
— Холодна?— притворно удивился парикмахер.— Так что же? Мигом сделаем кипяток,— и он опять исчез.
— Глеб Семенович, не хандрите,— сказал Зыбин,— побрейтесь, наденьте бодрую улыбку. Это все, что мы пока можем. Мы — живы, к черту мрачные мысли!
— И как это вы обо всем догадываетесь?
— Профессионально.
— Признаешься, а вы в очерк все мои мысли вставите. Или — не дай аллах! — еще роман напишете.
— Понаблюдаю за вами и действительно за роман засяду. Розовая мечта всех газетчиков — уйти хоть разок в литературу.
— Вы меня пугаете.
— А вы нервничаете? Почему?
— Нервничаю — следовательно, существую.
— А будет ли сегодня рассказ?
— Ждете?
— Жажду.
— Теперь я буду осторожным.
— Простите, — появившийся Гриша, сияя от возбуждения, снова принялся намыливать щеки Зыбина. — Задержался я не просто, а земляка встретил. Наш — днепропетровский. Застрял, как и я, в Ташкенте, знаете, семья, проблемы. С пятым инфарктом пожаловал. Что? Он их щелкает, как орехи. А в промежутках детей делает. Торопится. Что? Я и говорю, так и надо. Пять детей — пять инфарктов... Вас не беспокоит? Беспокоит? Сейчас мы мигом сделаем, мигом направим. Между прочим, большой приток больных. Модная болезнь, а? Раньше ничего и не знали, сердечный приступ — и все. Жив — жив, не жив — значит, не жив. А теперь все эти приборы, все эти аппараты и препараты... У вас очень твердый волос, простите. К вашему волосу нужна особая бритва. Так у меня она и есть — «золинген», трофеи наших войск, знаете ли... Но дети, дети — цветы жизни! Не давайте им слишком распускаться, очень правильно это острят. Мой младшенький — сорванец, знаете ли, не в отца, нет. Жена говорит ему: не будешь меня слушаться, Ленечка, я заболею и умру. Умру — ничего себе юмор, а? Не очень она у меня и умная, да? Мальчишка выслушал и обрадовался: я, значит, буду в школе молоко бесплатно получать. Почему бесплатно? Как сирота. Какой же ты, негодяй, сирота, ведь папочка у тебя остается, и братики, и сестричка! Дала ему подзатыльник, другой, а он заявляет: детей бить нельзя, советская власть не простит вам этого... Откуда берутся такие, я вас спрашиваю? При чем тут советская власть? Ну, как?
— Замечательно, — сказал Зыбин. — Спасибо, Гришенька.
— Ничего не стоит. Я вот сейчас вас проодеколоню, так все наши женщины...
— Только моим, — поспешил предупредить Зыбин. — Возьмите в тумбочке.
— О, «шипр» — это нам известно. Это таки неплохой одеколон. С ним исключительно я работал в Днепропетровске. У меня была своя клиентура, не очень много, но хватало — всегда к Грише очередь... Ну, а вы все-таки отказываетесь броцца?
— Завтра,— сказал Глеб.
— Это как вам угодно. Можно, конечно, и завтра. У вас, между прочим, отличная палата, лучшая на отделении. И всего двое — это тоже хорошо. А то когда больных десять, один говорит: откроем форточку, а девять обязательно отказываются, ибо они мерзнут И боятся застудиться. Они всегда боятся — таких большинство, знаете. Правда, и здесь, как я помню, стояло как-то четыре кровати. А уж три — почти всегда. Будьте здоровы. Я зайду к вам завтра. Не выбрасывайте, пожалуйста, газеты: мне так нужна бумага. Всего вам хорошего...
— Так будет рассказ? — повторил Зыбин.
— Если будет бессонница, — ответил Глеб.
— Итак, утром следующего дня после приезда в Ташкент я пошел на Пушкинскую улицу к Пира-довым. И сразу же нашел их: эту фамилию и этот дом на Пушкинской знали все.
Не характерный для Ташкента тех лет низкий штакетник открывал взорам прохожих большой, странной архитектуры двухэтажный особняк, состоявший, наверное, из десятка застекленных и открытых веранд, каких-то пристроек, выпячивающихся во все стороны, как колонии полипов, крылечек, кладовочек и совсем уж непонятного назначения коробов — для комнаты слишком маленьких, для ящиков, пожалуй, слишком больших.
В тот день снова шел мелкий дождь. Водяная пыль висела в воздухе, собиралась капельками на ветвях деревьев, расквашивала лёссовую пыль под ногами, стушевывала окрестности. И хотя было тепло, город казался мне, как и в день приезда, унылым, маленьким и однообразным.
Открыв калитку, косо висевшую на одной петле, я вошел во двор и направился через сад к дому. Никто не встретился на пути, и только у самой входной двери,под козырьком, навстречу мне поднялась огромная бульдожиха и, приветливо виляя хвостом-обрубком, лизнув руку, любезно проводила в дом. Я прошел полутемным коридором — слабый свет шел из стеклянного люка над головой,— толкнул еще одну дверь и оказался в совершенно круглой, как цирковая арена, комнате. В центре ее, под световой дырой в потолке, стоял круглый стол, заваленный разной высоты стопками книг. По всей окружности комнаты располагались двери, их было шесть-семь, не меньше. Между ними, от пола до потолка, — стеллажи с книгами. Книги лежали на креслах и стульях, громоздились на полу, закрывали до половины широкий подоконник единственного окна, выходящего в сад.
Бульдожиха, проклацав когтями по темно-коричневым половицам, открыла лапой одну из дверей и, окинув меня внимательным взглядом добрых и задумчивых, почти человеческих глаз, скрылась за ней.
— Кого ты привела, Рози? — раздался голос откуда-то слева.
Я оглянулся.Справа приоткрылась дверь, мелькнула кудрявая детская голова и сверкнули угольками быстрые глаза.
Басовито гавкнула уже где-то далеко за стеной бульдожиха.В комнате, словно по мановению волшебной палочки, появилась маленькая щуплая старушечка — иначе не скажешь, — седая, аккуратная, доброжелательная, как фея -из сказки. Все это напоминало аттракцион известного иллюзиониста Кио.
— Садитесь, пожалуйста,— сделав широкий приглашающий жест, сказала старушка, как будто мы были с ней всю жизнь знакомы. — Не угодно ли чаю?
Я объяснил, что ищу Рубена Георгиевича Пира-дова: мне рекомендовал обратиться к нему Юлдаш Рахимов.
— Рубен вышел. Он у соседей. Я моментально позову его. Посидите. — Добрая фея проворно освободила от книг один из стульев, смахнула тряпочкой пыль и исчезла, будто растворилась в воздухе.
И пока я ждал Пирадова, все время, ежесекундно открывались разные двери. Сначала высунулся пожилой, болезненного вида носатый мужчина — поинтере-
совался, не его ли я жду; потом красивая чернобровая девушка с оливковым лицом — улыбнулась и исчезла; потом кудрявый мальчуган лет шести-семи вошел, порылся на стеллажах, спросил, не Федоренко ли меня зовут, взял книгу и удалился. Я понял, что в этом странном доме привыкли к появлению незнакомых людей.
Наконец добрая старушка вернулась в сопровождении бульдожихи и подвижного большеголового гнома, церемонно стукнувшего каблуками и назвавшегося Рубеном Георгиевичем Пирадовым. Он был такой милый, мягкий, задумчивый и улыбчивый, что показался мне чуть-чуть не от мира сего.
Рубен Георгиевич был писателем, и по образованию — историком. Коренной ташкентец, отлично знающий Среднюю Азию и влюбленный в нее, он выпустил еще до войны несколько беллетризованных краеведческих книжек, затем исторический роман об Улугбеке — внуке Тимура, принесший ему литературный успех и признание, и повесть из времен присоединения Средней Азии к России, вышедшую в конце сорокового года. Несколько лет спустя именно эта книжка доставила ему массу хлопот и волнений.
Пирадову было под шестьдесят, но он казался крепким и сильным, точно вырезанным из дубового корешка. Его сын — офицер — воевал, старшая, замужняя дочка работала в Свердловске. В семье осталась лишь младшая, студентка Ануш, — та самая девушка с оливковым лицом и тяжелой гривой смоляных волос, что улыбнулась мне по приходе, и жена Сильва Нерсесов-на, добрая фея. Остальные многочисленные обитатели большого дома — а их собралось под гостеприимной крышей более двух десятков — были для Пирадовых совершенно чужими людьми. В сорок первом, когда в Ташкент начали прибывать тысячи эвакуированных из западных прифронтовых областей, Рубен Георгиевич и Сильва Нерсесовна не раз ходили на вокзал и приводили к себе тех, кто, по их мнению, более других нуждался в крыше над головой и добром участии. Здесь нашли приют украинка с детьми из Запорожья, старики евреи из Вильно, одинокий, очень больной и беспомощный ленинградец, перенесший жестокую дистрофию, большая многодетная семья из Минска,
пятнадцатилетний паренек с сестренкой из Одессы, потерявшие родителей при бомбежке во время эвакуации морем. Пирадовы делились с ними всем, что имели: домом, постелью, мебелью, топливом — зимой, дарами сада — летом. Интернациональная коммуна в трудное время жила очень дружно, о ней были наслышаны вокруг.
Обо мне Рубен Георгиевич слышал от Рахимова. Выяснилось, что Юлдаша вызвали в Москву: намечался большой разворот археологической работы, прерванной войной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88