Несколько тральщиков и большой транспорт, выкрашенные в серый цвет, терлись бортами возле гранитного спуска. За ними, дальше к заливу, стояли две подводные лодки, а еще дальше — проржавевший айсберг: старый корабль-великан — одна коробка, без мачт и палубных надстроек, идущая на металл. Нестерпимо яркими, белыми, рыжими и голубыми точками вспыхивали огни газовых горелок, гулко стучал над водой неведомо где спрятавшийся компрессор, и пулеметными очередями выстреливали отбойные молотки.
С горба моста Глеб окинул взором свой Васильевский остров. У них, пацанов, были здесь свои заповедные места, где проходило детство, где они росли и набирались житейской мудрости: разрушенный, а ныне оборванный до остова на дрова старый причал; Румянцевский сквер возле Академии художеств; трамвайное кольцо и пустырь у Горного института; знакомые подворотни с каменными, вросшими в булыжник тумбами и всегда сумрачные и холодные узкие проходные дворы.
Вот как вернулся он домой. Сколько раз думалось об этом на фронте, а произошло это совсем не так, как представлялось,— очень буднично, пожалуй. Чего-то не хватало явно. Глеб даже поймал себя на мысли о том, что не очень торопится и страшится этой встречи: кого найдет, какими тяжелыми новостями о матери и Олеге встретит его первый знакомый человек, и вообще — куда он идет на ночь глядя?..
Было начало второго. Глеб присел на чугунный кнехт и в который раз за дорогу задумался: их дом разбит бомбой, где искать прежних жильцов, у кого наводить справки? Уцелела ли школа? Найдет ли он своих учителей, друзей, одноклассников?
Внизу лениво шлепала о гранит набережной вода, облизывала позеленевшую от водорослей ступень спуска. Неподалеку от моста торчала на якоре лодчонка одинокого рыболова, видать тщетно выуживающего приварок. Закопченный от носа до кормы и от ватерлинии до клотика работяга буксир, смешно выпятив грудь, тащил против течения, смолисто чадя, караван пустых барж. Волна, ушедшая от него, набрав силу, закачала лодчонку рыболова, смачно чмокнула берег и побежала вдоль набережной. Глеб задремал.
А когда проснулся, вставало солнце и тысячи бликов скакали по воде. Он, конечно, не выспался, но все же отдохнул и почувствовал себя значительно бодрее. И город, утренний, прозрачный и освещенный солнцем, показался ему не таким мрачным, как белой ночью. Вода была чистая, незамутненная, еще без мазутных лепешек. Он поплескал себе на лицо, смочил волосы и, не вытираясь, зашагал по набережной к Одиннадцатой линии.
Вот второй, четвертый, восьмой дом. Он миновал дом десять, двенадцать. Что такое? Дом восемнадцать стоит, как стоял, точно нарисованный. Он прибавил шагу... Стоит его старый дом как ни в чем не бывало, и каждый камень, каждое окно, лепная завитушка на фронтоне, балкон, козырек над парадной лезут в глаза и кричат: «Здорово, парень! Вот мы и встретились!» Наваждение какое-то. Подумал: «Поднимусь сейчас по лестнице, на площадке второго этажа обойду большую щербину в каменном полу, на третьем выгляну во двор: оттуда он весь как на ладони, может, кто из наших там ошивается, — позвоню в свою двадцать четвертую квартиру, и дверь мне откроет мама. И скажет: Опять ты голодный убежал из долгу, разве трудно сначала поесть?.."»
Он зашел в парадную. Стал подниматься по лестнице; площадка второго этажа была разбита, камень искрошен; выглянул с третьего этажа во двор — стекла нет, и двора нет: оба флигеля, примыкавшие к фасадной части дома, разрушены, на их месте — холмы спрессовавшегося битого кирпича, гнутые железные балки, мусор, ржавое железо, и дальше пустырь — можно пройти на Двенадцатую линию. Видно, целую кассету бомб "вывалили на этот район фрицы.
Глеб приблизился к двери. Табличка висит — старая: «Базановым два раза». Позвонил два раза. Звонок работает, а через миг шаги, незнакомые — не мамины. Дверь отворилась замедленно, как в кино. На пороге небритая физиономия.
— Вам кого?
— Моя фамилия Базанов.
— Ну и что?
— И на двери написано: Базанов. Понятно?
— А-а, — протянул мужик разочарованно и добавил: — Проходи, если так.
Они двинулись темным коридором. Открывший — осторожно, на ощупь, видно поселился тут недавно, Глеб — бодро, как и подобает ходить у себя дома. Миновали еще одно темное колено — здесь, у базановских дверей, коридор расширялся. Глеб нащупал выключатель, зажег свет. Его старый велосипед с «восьмеркой» на переднем колесе висел на прежнем месте, на стене. Он потянулся к треугольной сумочке на его раме и, достав ключ, вставил его в дверной замок. Его спутник сказал обиженно:
— Понятно. — И добавил: — Не шуми. Детей разбудишь. — У него не было правой руки, и теперь он казался более молодым, чем раньше.
Они прошли в кухню.
— Садиться будешь? — спросил однорукий.
Глеб пожал плечами. На кухонных подоконниках стояли кастрюли и солдатский котелок. Стены и потолок были закопчены донельзя. Костры здесь жгли, что ли? Или, может, рыбу коптили? Ни одной полки, ни стола, ни стула, ни табуретки.
— Не думай, я по-честному. По закону,— сказал однорукий. — И ордерок мне выдан по форме. Они говорили: жильцы здешние все погибли, мужики — на фронте, а женщины — в блокаду, значит. Заселяйся, владей. Я и сам дважды убитый, дело известное. А в последнее время лежу часто, думаю: ударит звонок, и появится кто из прежних. И опять мне с квартиры на квартиру. Вот и накаркал сам себе, выходит.
И тотчас в кухню вбежала молодая женщина в застиранном до блеклости халатике без пуговиц на большом животе и деревяшках на босу ногу. Привлекательное, но очень худое ее лицо было озабоченно и покрыто поверх испуга приветливой улыбкой. Она, конечно, знала уже, кто пришел, и слышала весь их разговор.
— Что ж ты, Вася, гостя в кухне принимаешь? Не годится так: мы люди, и они люди. Простите, время, правда, раннее, дети — не успели прибраться. Но проходите, проходите, поговорим спокойно, обсудим все мирненько, и ваше мнение, и наше мнение, — тараторила она, бросая короткие, беспокойные взгляды то на Глеба, то на мужа и разжигая примус. — Я чайку вскипячу, а вы идите, идите, Вася. Детишки не спят уже, не беспокойтесь.
Глеб шагнул в свою комнату. У Базановых тут была столовая. Брат Олег спал на диване, а Глебу на ночь ставили у синей изразцовой печки деревянную раскладушку с провисшим брезентом. «Словно табор, — говорила его бабка Антонина Глебовна. — Ребенок большой, а все как щенок, кровати ему стоящей нет». Так вот и не успели кровать купить Базановы... Мать с бабушкой спали в другой, маленькой комнате, смежной с первой. И у однорукого спальня тоже была там, во второй комнате. Через раскрытую дверь увидел Глеб мамину
кровать, а на ней двух мальчуганов, похоже, близнецов, — они испуганно таращились на вошедших.
— Где воевал-то? — спросил однорукий, поглядывая на базановские ордена. — Иконостас! — Он все не знал, как ему держаться, и .поэтому держался настороженно.
Глеб перечислил фронты и спросил, где тот потерял руку. Оказалось, при форсировании Днепра. Глеб там не воевал. Разговор прервался.
— Всю деревянную мебель-то ваши, видать, на дрова сами перевели, — осторожно начал новую тему однорукий, и была в его голосе не просто информация и сожаление о погибшей мебели, но и мысль о том, что он уже не застал здесь какой-то мебели, не продал ее, не сгубил. Он понял, что Глеб почувствовал это, и добавил уже с иной, радостной интонацией: — Один буфет остался, он как скала, его и здоровому мужику не сдюжить, да стол вот обеденный пожалели, думаю. Они и нас переживут, факт.
Глеб поднял глаза. Он сидел за столом, под знакомой с детства лампой с очень большим желтым абажуром, а напротив, действительно, буфет — он его и не заметил. И еще коврик на стене. Над диваном он висел, и сейчас там же висит, а дивана, на котором спал Олег, нет. И больше ничего нет. И спасательного круга с надписью «Богатырь» тоже нет.
— А вот плащ синего бостона я продал. Тут уж грешен. Мне велик был, да и жить надо, — повинился однорукий. — Не явись ты нынче, и другое что на толчок вскорости пошло бы. Анюта на этот счет у меня проворная. Ради детей она и с себя самой кожу сдерет.
— О чем ты? — Глеб был как в тумане. — Брось... В этот миг внесла чайник Анюта и с ходу в разговор кинулась, как в прорубь. Принялась рассказывать:
— До войны я в Гатчине жила. Там в мае сорок первого мы с Васей поженились, как он с действительной вернулся. В июне ему опять воевать, любовь мы и узнать не успели. Глазом не моргнули — вот он, немец. Самолеты летают, пушки палят, побегли мы с маткой в Ленинград. Нас сперва на Седьмую линию, на уплотнение вселили. Квартира большая, семей много, на кухне толчея, но люди ничего — душевные. Блокада началась, голод. Людей поменьшало: кто уехать успел,
кто помер. И матка моя пухнуть начала, ноги — колоды, легла — и не встать, а как-то заснула и померла в одночасье. Осталась я одна — девчонка. Ни вдова, ни мужнина жена, где мой Вася? Жив ли? Или в могиле лежит братской? — об этом и подумать страшусь. И тут, в счастливый миг, я за водой подалась на Неву. И встречаю там у проруби одну нашу, гатчинскую. Она меня и навела на Васю, он после госпиталя — рукой подать! — на Кировском в школе снайперов прохлаждался. Так мы с ним и встретились снова. Он у меня боевой. Медалей и крестов, как и у вас,— полна грудь, худо не подумайте. И пораненный весь, живого тела на нем ни капли нет. Зато, как поранят, бывало, отлежится и рапорт начальству: отпустите к жене на поправку, он ведь все на Ленфронте сражался — близко. Время трудное, а я все равно двух наследников ему выдала. Теперь вот, после Днепра, как вчистую приехал, опять свое бухтит: пока девку мне не сделаешь, не успокоюсь. Забеременела я, нас и переселили сюда. Могли бы и в другое место, конечно. Случай...
Анюта тараторила без умолку, не давая мужчинам и рта раскрыть, точно боясь, что Глеб сразу же начнет у них свое требовать. Она не жаловалась на жизнь, не прибеднялась, не прикрывалась детьми и калекой мужем. И Глебу это нравилось. В сущности, он и не знал, что требовать от них. Буфет? Коврик? Или какое-то другое имущество? Он рассказал о цели своего приезда, о том, что хочет узнать лишь о судьбе матери и брата. Но это не успокоило однорукого Васю и его жену. Глеб понимал, что свалился им как снег на голову и, чем скорее исчезнет, тем им будет лучше.
— Кто же живет с вами в этой квартире? — поинтересовался он.
Из старых жильцов осталась лишь тетя Даша. Она пережила блокаду, работает в трамвайном парке. Вчера была в ночной смене, сейчас придет с минуты на минуту. А еще двое пожилых с дочерью — из разбомбленного дома, переселенцы.
Тетя Даша! Гроза дома, неутомимая общественница, председатель товарищеского суда, непримиримый бабкин соперник — и на кухне, и во всем мире. Но почему вдруг она, всегда живущая «за спиной мужа, как у Христа за пазухой», как порой упрекала ее бабка,
трудится в трампарке? Наверное, и там руководит. Профсоюзный бог какой-нибудь, начальничек, думал Глеб.
И вот пришла тетя Даша. Была большая — или ему всегда казалась такой,— коротко стриженная, решительная и говорила, как рубила. А тут появилась старушка, худенькая, маленькая, хохолок суворовский седенький трясется. Сначала он и не узнал ее, и она его не узнала. А потом кинулась: «Глебушка, Глебушка! Живой!» Обняла, плачет, лепечет что-то.
Повела Глеба Дарья Никитична к себе, усадила, достала заветную чекушку водки, налила ему стакан, себе — на донышке. И заставила выпить за всех погибших и умерших. И стала рассказывать.
Бабка Глеба, Антонина Глебовна, первой в квартире умерла, и не только от голода — он еще только начинался, — а от преклонного возраста и от огорчения. Не могла примириться с тем, что немцев допустили до Питера. Ее и похоронить успели еще по-человечески. А в конце октября заявился к ним на квартиру старшина, друг брата Глеба — Олега. Они вместе отступали от границы, петом были в окружении у Вязьмы и обещали друг другу, если случится что худое, добраться в Ленинград или Горький и сообщить тяжелую весть семьям. Вот старшина и пришел рассказать, как Олег, смертельно раненный осколками мин, умирал у него на руках, как он похоронил его у развилки проселочных дорог и место пометил на карте. И карту эту старшина оставил.
— После этого очень сдала твоя мама, — рассказывала тетя Даша. — И от тебя писем нет, пропал без вести. Сидит, бывало, Ниночка, в одну точку смотрит, ко всему безучастная. Ослабела от голода. Ей эвакуироваться предлагают — из комсомольского батальона девушки приходили и из райсовета, а она — ни за что. Жив Глеб, говорит, а уеду я, и потеряемся мы. Потом вроде лучше ей стало. Тут уже март наступил, солнце, тепло... Как-то среди дня заглянула я к ней, она воду на буржуйке греет. Белье чистое приготовлено, светомаскировка с окон снята. Неужели помыться задумала? Что ж, дело это стоящее. При дистрофии ведь что, Глеб, главное было? Не лежать, делом хоть каким пустячным заняться. А баня вообще дело святое, хоть
и трудное: мы по четыре-пять месяцев не мылись. Где воды взять, где дров напасешься, да и как мыться на холоде? — только грязь размазывать. Ниночка мне и отвечает, спокойно так, серьезно: «Глеб сегодня приедет. К встрече готовлюсь». Удивилась я: неужели весточку получила? «Письмо от него боец приносил».— «Чего-то я этого бойца не видела?» —«Так он и не заходил. Торопился, записку в дверь сунул и ушел».
Поняла я: все это она выдумала. Поняла, но виду не показываю. Взяла ее карточки — в тот день моя очередь была хлеб выкупать: мы с Ниночкой по очереди в булочную ходили, со дня на день прибавка ожидалась, вперед хлеб невыгодно было брать — и ушла. Долго, правда, я отсутствовала. Вернулась, хлеб несу, а она мертвая. Печка прогорела, вода еще теплая, нетронутая. И белье лежит рядом приготовленное. Не успела Ниночка моя ни помыться, ни переодеться. И лицо у нее спокойное и довольное, точно спит. Так я и подумала в первую минуту. Подошла, склонилась, а она холодная — отмучилась. Где похоронили, не спрашивай. Похоронили, как всех тогда хоронили... Обмыла я ее сама, в простынки новые завернула, на саночки положила, а вот на Серафимовское, в последний путь, не проводила — нет, и врать тут нечего, прости: сил у меня не было, хлеб свой и ее выкупленный, правда, отдала, а идти сил не было — прости, Глебушка. Сама была дистрофиком по первому разряду. В сорок третьем только и поняла, что жить осталась...
Глеб сказал, что получил однажды письмо от своей соученицы Светланы Борусевич. Она писала, что мама эвакуировалась. А позднее, в ответ на официальный запрос из госпиталя, где он лежал, райсовет подтвердил это и сообщил, что их дом разрушен.
Тетя Даша, отвернувшись, долго терла заплаканные глаза, делая вид, что прибирает на столе, — не хотела показать своей слабости. Потом села, пригорюнилась, будто не слышала его слов, и ему пришлось повторить их. И тогда она сказала:
— Все ошибаются, и райсоветы ошибаются, и ваше военное командование ошибалось. Мне вот на моего Петра Никифоровича в сорок первом с фронта похоронка пришла, а он в сорок втором собственной персо-
ной в отпуск на пять дней пожаловал. А уж лучше бы и не приезжал, и меня бы не разыскивал: на моих глазах, можно сказать, и погиб от снаряда у Сенной — дернула нас нелегкая в момент обстрела там оказаться...
Глеб хорошо помнил Петра Никифоровича — высоченного, поджарого и, в противоположность жене, очень молчаливого. Как многие высокие люди, он сутулился, на маленькой голове смешно топорщились стриженные ежиком волосы. Петр Никифорович работал начальником цеха на заводе имени Котлякова и в первый же день войны ушел в народное ополчение со своими заводскими.
— Наведывалась тут к тебе, уже после смерти матери, девушка одна, светленькая, — продолжала тетя Даша. — Узнала про наши новости, опечалилась, спрашивает: как же тебе об этом сообщить? Я ей и посоветовала: соври, что эвакуировалась мать, а про Олега вообще ничего не пиши — сейчас добрая ложь лучше злой правды. Глеб, мол, далеко, чем поможет? Пусть он об этом после войны узнает, если сам жив останется. А убьют — такова судьба, уйдет в неведении, ему и помирать легче будет. Рассердилась она на меня, зачем я правду-матку в глаза режу, слов красивых не произношу. И ушла. Больше ее и не встречала с тех пор.
Порасспросила тетка Даша Глеба и о его планах. И, признаться, не одобрила их. Зачем в неведомый Ташкент, на край света, забираться? Здесь и дом, и кров. Комнату по закону отсудить можно, и вещи соседи отдадут, люди они неплохие, сами горя вдосталь хлебнули, поймут. И в Ленинграде учиться можно, Горный институт рядом. В Ташкенте что? Ни кола ни двора, среди чужих людей начинать придется, а кто там хоть и проживает? — узбеки, киргизы, — разве поймут они тебя, если война их, поди, лишь краем задела?
Глеб как мог объяснил тете Даше, что это не так. Она согласилась вроде бы, но продолжала настаивать, а исчерпав все доводы, как-то сникла и сказала устало:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
С горба моста Глеб окинул взором свой Васильевский остров. У них, пацанов, были здесь свои заповедные места, где проходило детство, где они росли и набирались житейской мудрости: разрушенный, а ныне оборванный до остова на дрова старый причал; Румянцевский сквер возле Академии художеств; трамвайное кольцо и пустырь у Горного института; знакомые подворотни с каменными, вросшими в булыжник тумбами и всегда сумрачные и холодные узкие проходные дворы.
Вот как вернулся он домой. Сколько раз думалось об этом на фронте, а произошло это совсем не так, как представлялось,— очень буднично, пожалуй. Чего-то не хватало явно. Глеб даже поймал себя на мысли о том, что не очень торопится и страшится этой встречи: кого найдет, какими тяжелыми новостями о матери и Олеге встретит его первый знакомый человек, и вообще — куда он идет на ночь глядя?..
Было начало второго. Глеб присел на чугунный кнехт и в который раз за дорогу задумался: их дом разбит бомбой, где искать прежних жильцов, у кого наводить справки? Уцелела ли школа? Найдет ли он своих учителей, друзей, одноклассников?
Внизу лениво шлепала о гранит набережной вода, облизывала позеленевшую от водорослей ступень спуска. Неподалеку от моста торчала на якоре лодчонка одинокого рыболова, видать тщетно выуживающего приварок. Закопченный от носа до кормы и от ватерлинии до клотика работяга буксир, смешно выпятив грудь, тащил против течения, смолисто чадя, караван пустых барж. Волна, ушедшая от него, набрав силу, закачала лодчонку рыболова, смачно чмокнула берег и побежала вдоль набережной. Глеб задремал.
А когда проснулся, вставало солнце и тысячи бликов скакали по воде. Он, конечно, не выспался, но все же отдохнул и почувствовал себя значительно бодрее. И город, утренний, прозрачный и освещенный солнцем, показался ему не таким мрачным, как белой ночью. Вода была чистая, незамутненная, еще без мазутных лепешек. Он поплескал себе на лицо, смочил волосы и, не вытираясь, зашагал по набережной к Одиннадцатой линии.
Вот второй, четвертый, восьмой дом. Он миновал дом десять, двенадцать. Что такое? Дом восемнадцать стоит, как стоял, точно нарисованный. Он прибавил шагу... Стоит его старый дом как ни в чем не бывало, и каждый камень, каждое окно, лепная завитушка на фронтоне, балкон, козырек над парадной лезут в глаза и кричат: «Здорово, парень! Вот мы и встретились!» Наваждение какое-то. Подумал: «Поднимусь сейчас по лестнице, на площадке второго этажа обойду большую щербину в каменном полу, на третьем выгляну во двор: оттуда он весь как на ладони, может, кто из наших там ошивается, — позвоню в свою двадцать четвертую квартиру, и дверь мне откроет мама. И скажет: Опять ты голодный убежал из долгу, разве трудно сначала поесть?.."»
Он зашел в парадную. Стал подниматься по лестнице; площадка второго этажа была разбита, камень искрошен; выглянул с третьего этажа во двор — стекла нет, и двора нет: оба флигеля, примыкавшие к фасадной части дома, разрушены, на их месте — холмы спрессовавшегося битого кирпича, гнутые железные балки, мусор, ржавое железо, и дальше пустырь — можно пройти на Двенадцатую линию. Видно, целую кассету бомб "вывалили на этот район фрицы.
Глеб приблизился к двери. Табличка висит — старая: «Базановым два раза». Позвонил два раза. Звонок работает, а через миг шаги, незнакомые — не мамины. Дверь отворилась замедленно, как в кино. На пороге небритая физиономия.
— Вам кого?
— Моя фамилия Базанов.
— Ну и что?
— И на двери написано: Базанов. Понятно?
— А-а, — протянул мужик разочарованно и добавил: — Проходи, если так.
Они двинулись темным коридором. Открывший — осторожно, на ощупь, видно поселился тут недавно, Глеб — бодро, как и подобает ходить у себя дома. Миновали еще одно темное колено — здесь, у базановских дверей, коридор расширялся. Глеб нащупал выключатель, зажег свет. Его старый велосипед с «восьмеркой» на переднем колесе висел на прежнем месте, на стене. Он потянулся к треугольной сумочке на его раме и, достав ключ, вставил его в дверной замок. Его спутник сказал обиженно:
— Понятно. — И добавил: — Не шуми. Детей разбудишь. — У него не было правой руки, и теперь он казался более молодым, чем раньше.
Они прошли в кухню.
— Садиться будешь? — спросил однорукий.
Глеб пожал плечами. На кухонных подоконниках стояли кастрюли и солдатский котелок. Стены и потолок были закопчены донельзя. Костры здесь жгли, что ли? Или, может, рыбу коптили? Ни одной полки, ни стола, ни стула, ни табуретки.
— Не думай, я по-честному. По закону,— сказал однорукий. — И ордерок мне выдан по форме. Они говорили: жильцы здешние все погибли, мужики — на фронте, а женщины — в блокаду, значит. Заселяйся, владей. Я и сам дважды убитый, дело известное. А в последнее время лежу часто, думаю: ударит звонок, и появится кто из прежних. И опять мне с квартиры на квартиру. Вот и накаркал сам себе, выходит.
И тотчас в кухню вбежала молодая женщина в застиранном до блеклости халатике без пуговиц на большом животе и деревяшках на босу ногу. Привлекательное, но очень худое ее лицо было озабоченно и покрыто поверх испуга приветливой улыбкой. Она, конечно, знала уже, кто пришел, и слышала весь их разговор.
— Что ж ты, Вася, гостя в кухне принимаешь? Не годится так: мы люди, и они люди. Простите, время, правда, раннее, дети — не успели прибраться. Но проходите, проходите, поговорим спокойно, обсудим все мирненько, и ваше мнение, и наше мнение, — тараторила она, бросая короткие, беспокойные взгляды то на Глеба, то на мужа и разжигая примус. — Я чайку вскипячу, а вы идите, идите, Вася. Детишки не спят уже, не беспокойтесь.
Глеб шагнул в свою комнату. У Базановых тут была столовая. Брат Олег спал на диване, а Глебу на ночь ставили у синей изразцовой печки деревянную раскладушку с провисшим брезентом. «Словно табор, — говорила его бабка Антонина Глебовна. — Ребенок большой, а все как щенок, кровати ему стоящей нет». Так вот и не успели кровать купить Базановы... Мать с бабушкой спали в другой, маленькой комнате, смежной с первой. И у однорукого спальня тоже была там, во второй комнате. Через раскрытую дверь увидел Глеб мамину
кровать, а на ней двух мальчуганов, похоже, близнецов, — они испуганно таращились на вошедших.
— Где воевал-то? — спросил однорукий, поглядывая на базановские ордена. — Иконостас! — Он все не знал, как ему держаться, и .поэтому держался настороженно.
Глеб перечислил фронты и спросил, где тот потерял руку. Оказалось, при форсировании Днепра. Глеб там не воевал. Разговор прервался.
— Всю деревянную мебель-то ваши, видать, на дрова сами перевели, — осторожно начал новую тему однорукий, и была в его голосе не просто информация и сожаление о погибшей мебели, но и мысль о том, что он уже не застал здесь какой-то мебели, не продал ее, не сгубил. Он понял, что Глеб почувствовал это, и добавил уже с иной, радостной интонацией: — Один буфет остался, он как скала, его и здоровому мужику не сдюжить, да стол вот обеденный пожалели, думаю. Они и нас переживут, факт.
Глеб поднял глаза. Он сидел за столом, под знакомой с детства лампой с очень большим желтым абажуром, а напротив, действительно, буфет — он его и не заметил. И еще коврик на стене. Над диваном он висел, и сейчас там же висит, а дивана, на котором спал Олег, нет. И больше ничего нет. И спасательного круга с надписью «Богатырь» тоже нет.
— А вот плащ синего бостона я продал. Тут уж грешен. Мне велик был, да и жить надо, — повинился однорукий. — Не явись ты нынче, и другое что на толчок вскорости пошло бы. Анюта на этот счет у меня проворная. Ради детей она и с себя самой кожу сдерет.
— О чем ты? — Глеб был как в тумане. — Брось... В этот миг внесла чайник Анюта и с ходу в разговор кинулась, как в прорубь. Принялась рассказывать:
— До войны я в Гатчине жила. Там в мае сорок первого мы с Васей поженились, как он с действительной вернулся. В июне ему опять воевать, любовь мы и узнать не успели. Глазом не моргнули — вот он, немец. Самолеты летают, пушки палят, побегли мы с маткой в Ленинград. Нас сперва на Седьмую линию, на уплотнение вселили. Квартира большая, семей много, на кухне толчея, но люди ничего — душевные. Блокада началась, голод. Людей поменьшало: кто уехать успел,
кто помер. И матка моя пухнуть начала, ноги — колоды, легла — и не встать, а как-то заснула и померла в одночасье. Осталась я одна — девчонка. Ни вдова, ни мужнина жена, где мой Вася? Жив ли? Или в могиле лежит братской? — об этом и подумать страшусь. И тут, в счастливый миг, я за водой подалась на Неву. И встречаю там у проруби одну нашу, гатчинскую. Она меня и навела на Васю, он после госпиталя — рукой подать! — на Кировском в школе снайперов прохлаждался. Так мы с ним и встретились снова. Он у меня боевой. Медалей и крестов, как и у вас,— полна грудь, худо не подумайте. И пораненный весь, живого тела на нем ни капли нет. Зато, как поранят, бывало, отлежится и рапорт начальству: отпустите к жене на поправку, он ведь все на Ленфронте сражался — близко. Время трудное, а я все равно двух наследников ему выдала. Теперь вот, после Днепра, как вчистую приехал, опять свое бухтит: пока девку мне не сделаешь, не успокоюсь. Забеременела я, нас и переселили сюда. Могли бы и в другое место, конечно. Случай...
Анюта тараторила без умолку, не давая мужчинам и рта раскрыть, точно боясь, что Глеб сразу же начнет у них свое требовать. Она не жаловалась на жизнь, не прибеднялась, не прикрывалась детьми и калекой мужем. И Глебу это нравилось. В сущности, он и не знал, что требовать от них. Буфет? Коврик? Или какое-то другое имущество? Он рассказал о цели своего приезда, о том, что хочет узнать лишь о судьбе матери и брата. Но это не успокоило однорукого Васю и его жену. Глеб понимал, что свалился им как снег на голову и, чем скорее исчезнет, тем им будет лучше.
— Кто же живет с вами в этой квартире? — поинтересовался он.
Из старых жильцов осталась лишь тетя Даша. Она пережила блокаду, работает в трамвайном парке. Вчера была в ночной смене, сейчас придет с минуты на минуту. А еще двое пожилых с дочерью — из разбомбленного дома, переселенцы.
Тетя Даша! Гроза дома, неутомимая общественница, председатель товарищеского суда, непримиримый бабкин соперник — и на кухне, и во всем мире. Но почему вдруг она, всегда живущая «за спиной мужа, как у Христа за пазухой», как порой упрекала ее бабка,
трудится в трампарке? Наверное, и там руководит. Профсоюзный бог какой-нибудь, начальничек, думал Глеб.
И вот пришла тетя Даша. Была большая — или ему всегда казалась такой,— коротко стриженная, решительная и говорила, как рубила. А тут появилась старушка, худенькая, маленькая, хохолок суворовский седенький трясется. Сначала он и не узнал ее, и она его не узнала. А потом кинулась: «Глебушка, Глебушка! Живой!» Обняла, плачет, лепечет что-то.
Повела Глеба Дарья Никитична к себе, усадила, достала заветную чекушку водки, налила ему стакан, себе — на донышке. И заставила выпить за всех погибших и умерших. И стала рассказывать.
Бабка Глеба, Антонина Глебовна, первой в квартире умерла, и не только от голода — он еще только начинался, — а от преклонного возраста и от огорчения. Не могла примириться с тем, что немцев допустили до Питера. Ее и похоронить успели еще по-человечески. А в конце октября заявился к ним на квартиру старшина, друг брата Глеба — Олега. Они вместе отступали от границы, петом были в окружении у Вязьмы и обещали друг другу, если случится что худое, добраться в Ленинград или Горький и сообщить тяжелую весть семьям. Вот старшина и пришел рассказать, как Олег, смертельно раненный осколками мин, умирал у него на руках, как он похоронил его у развилки проселочных дорог и место пометил на карте. И карту эту старшина оставил.
— После этого очень сдала твоя мама, — рассказывала тетя Даша. — И от тебя писем нет, пропал без вести. Сидит, бывало, Ниночка, в одну точку смотрит, ко всему безучастная. Ослабела от голода. Ей эвакуироваться предлагают — из комсомольского батальона девушки приходили и из райсовета, а она — ни за что. Жив Глеб, говорит, а уеду я, и потеряемся мы. Потом вроде лучше ей стало. Тут уже март наступил, солнце, тепло... Как-то среди дня заглянула я к ней, она воду на буржуйке греет. Белье чистое приготовлено, светомаскировка с окон снята. Неужели помыться задумала? Что ж, дело это стоящее. При дистрофии ведь что, Глеб, главное было? Не лежать, делом хоть каким пустячным заняться. А баня вообще дело святое, хоть
и трудное: мы по четыре-пять месяцев не мылись. Где воды взять, где дров напасешься, да и как мыться на холоде? — только грязь размазывать. Ниночка мне и отвечает, спокойно так, серьезно: «Глеб сегодня приедет. К встрече готовлюсь». Удивилась я: неужели весточку получила? «Письмо от него боец приносил».— «Чего-то я этого бойца не видела?» —«Так он и не заходил. Торопился, записку в дверь сунул и ушел».
Поняла я: все это она выдумала. Поняла, но виду не показываю. Взяла ее карточки — в тот день моя очередь была хлеб выкупать: мы с Ниночкой по очереди в булочную ходили, со дня на день прибавка ожидалась, вперед хлеб невыгодно было брать — и ушла. Долго, правда, я отсутствовала. Вернулась, хлеб несу, а она мертвая. Печка прогорела, вода еще теплая, нетронутая. И белье лежит рядом приготовленное. Не успела Ниночка моя ни помыться, ни переодеться. И лицо у нее спокойное и довольное, точно спит. Так я и подумала в первую минуту. Подошла, склонилась, а она холодная — отмучилась. Где похоронили, не спрашивай. Похоронили, как всех тогда хоронили... Обмыла я ее сама, в простынки новые завернула, на саночки положила, а вот на Серафимовское, в последний путь, не проводила — нет, и врать тут нечего, прости: сил у меня не было, хлеб свой и ее выкупленный, правда, отдала, а идти сил не было — прости, Глебушка. Сама была дистрофиком по первому разряду. В сорок третьем только и поняла, что жить осталась...
Глеб сказал, что получил однажды письмо от своей соученицы Светланы Борусевич. Она писала, что мама эвакуировалась. А позднее, в ответ на официальный запрос из госпиталя, где он лежал, райсовет подтвердил это и сообщил, что их дом разрушен.
Тетя Даша, отвернувшись, долго терла заплаканные глаза, делая вид, что прибирает на столе, — не хотела показать своей слабости. Потом села, пригорюнилась, будто не слышала его слов, и ему пришлось повторить их. И тогда она сказала:
— Все ошибаются, и райсоветы ошибаются, и ваше военное командование ошибалось. Мне вот на моего Петра Никифоровича в сорок первом с фронта похоронка пришла, а он в сорок втором собственной персо-
ной в отпуск на пять дней пожаловал. А уж лучше бы и не приезжал, и меня бы не разыскивал: на моих глазах, можно сказать, и погиб от снаряда у Сенной — дернула нас нелегкая в момент обстрела там оказаться...
Глеб хорошо помнил Петра Никифоровича — высоченного, поджарого и, в противоположность жене, очень молчаливого. Как многие высокие люди, он сутулился, на маленькой голове смешно топорщились стриженные ежиком волосы. Петр Никифорович работал начальником цеха на заводе имени Котлякова и в первый же день войны ушел в народное ополчение со своими заводскими.
— Наведывалась тут к тебе, уже после смерти матери, девушка одна, светленькая, — продолжала тетя Даша. — Узнала про наши новости, опечалилась, спрашивает: как же тебе об этом сообщить? Я ей и посоветовала: соври, что эвакуировалась мать, а про Олега вообще ничего не пиши — сейчас добрая ложь лучше злой правды. Глеб, мол, далеко, чем поможет? Пусть он об этом после войны узнает, если сам жив останется. А убьют — такова судьба, уйдет в неведении, ему и помирать легче будет. Рассердилась она на меня, зачем я правду-матку в глаза режу, слов красивых не произношу. И ушла. Больше ее и не встречала с тех пор.
Порасспросила тетка Даша Глеба и о его планах. И, признаться, не одобрила их. Зачем в неведомый Ташкент, на край света, забираться? Здесь и дом, и кров. Комнату по закону отсудить можно, и вещи соседи отдадут, люди они неплохие, сами горя вдосталь хлебнули, поймут. И в Ленинграде учиться можно, Горный институт рядом. В Ташкенте что? Ни кола ни двора, среди чужих людей начинать придется, а кто там хоть и проживает? — узбеки, киргизы, — разве поймут они тебя, если война их, поди, лишь краем задела?
Глеб как мог объяснил тете Даше, что это не так. Она согласилась вроде бы, но продолжала настаивать, а исчерпав все доводы, как-то сникла и сказала устало:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88