Друзья, значит, холера, штабной подполковник и актеришка, холера...
— Прошу тебя,— перебил его Горбаль, откусывая нитку,— пьян ты или не пьян, а язык не распускай. Я ведь тоже могу при случае в морду дать. Ручка у меня слава богу.
И он подсунул Валереку под самый нос здоровенный кулак, загорелый и волосатый.
Это растрогало Валерека.
— Но, не злись, не злись. Я знаю, что ты величайший польский актер. Только вместо того, чтобы играть на сцене, ты попусту таскаешься по всем фронтам. И врешь, врешь немилосердно. Все наврал обо мне этому сукину сыну подполковнику. В штабе отсиживается этакий... Разве он знает, что такое передовая?
Горбаль пристально посмотрел на Ройского своими маленькими, как у дворняжки глазками, и сказал:
— Ну, ты, положим, и не на передовой сумеешь...
Он встал, отряхнул китель и надел его на себя. Валерек, казалось, пропустил замечание актера мимо ушей. Он снова обнял его и потащил к дверям.
— Стефан,— сказал он,— пойдем выпьем на мировую. Я тебе все, все прощаю. Ну совершенно все, не будь я Ройский, понимаешь?
— Убирайся, щенок,— оттолкнул его Горбаль.— Нализался, как свинья. А ведь твоя мать порядочная женщина.
— Что ты знаешь о моей матери? — Валерек немного пришел в себя, заморгал глазами, прикусил мягкую губу и слегка выпрямился.— Не смей задевать ее! Я ведь твою не трогаю.
— Этого еще не хватало,— сказал Горбаль, надевая шинель,— чтобы ты мою мать задевал. Она честно учительствует под Тарновом, и ты ничего о ней не знаешь.
Валерек окончательно утихомирился. Заметно было, что он делает нечеловеческие усилия, чтобы разогнать туман в голове. Он звякнул шпорами — видимо, проверял, сможет ли свести пятки вместе. И с пьяной нежностью предложил:
— Ну, Горбаль, пойдем пропустим по одной.
Горбаль надевал шапку перед маленьким зеркалом, висевшим на стене.
— Иду, видишь, иду,— отозвался он.
— Ну пошли.
Они вышли на лестницу. Валерек споткнулся и ухватил Горбаля под руку. На дворе и на площади несло горелым и еще каким-то смрадом. Пожарище светилось в темноте, кое-где вспыхивали тлеющие головешки.
— Чадит, холера,— заметил Горбаль.
На площади царило необычное оживление. Солдаты и офицеры сновали во всех направлениях, собирались кучками и о чем-то спорили. У ворот Горбаль и Валерек встретили знакомого ротмистра. Он приветствовал их, высоко подняв ладонь.
— Ну что, уже знаете? Знаете? Перемирие! Завтра утром сбор всего полка на площади. Ровно в восемь!
— Ура! — заорал вдруг Валерек.
— Тихо ты, обалдуй,— сказал Горбаль, нисколько не считаясь с чином Валерека, и дернул его за рукав.
Ротмистр помахал им рукой и помчался со своим известием дальше. А они зашагали в другую сторону по мокрым от осеннего тумана тротуарам.
— Чему обрадовался, идиот? — ворчал Горбаль.— Теперь сразу же демобилизация, и пойдешь ты по штатской линии. А что делать будешь?
Они вошли в трактир, где было сравнительно мало посетителей. Отыскали столик в темном углу, подальше от стойки. Горбаль старался, чтобы никто не заметил пьяного офицера. Свежий воздух подействовал на Валерека, он протрезвел. Да и присутствие офицеров и солдат в маленьком зале трактира заставило его взять себя в руки. Они уселись.
— Так чем же ты будешь заниматься, когда уйдешь из армии? — повторил свой вопрос Горбаль.
Валерек поднял на него протрезвевшие глаза.
— Поступлю в университет. На юридический. Нужно начинать нормальную жизнь. Что же ты думаешь, так я и буду весь свой век евреев бить? Мне только двадцать лет. Передо мной весь мир открыт, разве не так?
Горбаль заказал водки и пива, в трактире нашлась колбаса и ржаной хлеб. Выпили по рюмке.
— Ты уж лучше не пей,— сказал Горбаль,— с тебя хватит.
— А сегодня все перепьются,— возразил Валерек,— перемирие!
— Ты прав, и все же не пей, а то еще снова захочешь убить меня.
— Тебя? Ты мой сердечный друг,— сказал Валерек прежним тоном.— Кто же у меня еще есть, кроме тебя?
— Ну-ну-ну,— остановил его Горбаль,— опять начались нежности. Ты невыносим. Ну какой ты мне друг? Я ведь тебя знаю еще по Одессе,— многозначительно заметил Горбаль.
— Вот именно, еще по Одессе,— подхватил Валерек.— Воспоминания юности...
— Не сентиментальничай! Славные у тебя воспоминания. Валерек замолчал на минуту, пытаясь подавить одолевшую
его икоту.
— А как же, а как же,— проговорил он наконец.— Помнишь Таню Вольскую? Помнишь?
— Ну конечно, помню. Еще бы не запомнить такую женщину!
— А знаешь, что с ней?
— Нет, не знаю.
— Встретил я однажды Каликста. Так вот... Познакомилась она в Константинополе с одним американцем, доктором, кажется, и сразу после прошлого перемирия вышла за него замуж. Теперь живет в Америке. Недавно прислала письмо Каликсту. Муж у нее старый, черт, но очень богатый...
— Ну-ну-ну...— по своему обыкновению повторил Горбаль.— Вот так штука! А ты что, часто видишься с Каликстом?
— Один раз только,— нахмурился Валерек.— Он сейчас где-то на Северном фронте. Мы встретились в Варшаве.
— Вспоминали свои делишки, а?
Горбаль шутя задал свой вопрос, но тотчас пожалел об этом. Валерек вдруг побелел, словно покойник, тело его напряглось, а руки бессильно упали на стол. Он опять закусил губу, но уже не от икоты. Лишь спустя минуту он посмотрел на Горбаля, но взгляд его больших черных глаз стал так холоден и неподвижен, будто он смотрел из другого мира.
— Слушай, Стефан, ты с этим не шути. Я знаю, что тебе все известно, но ты мне ничего не сделаешь. И я знаю, что ты ничего не сделаешь. Да и зачем это тебе?
Горбаль пробормотал что-то невнятное.
— Знаешь, Стефан,— совершенно отрезвев, продолжал Валерек,— я этого до конца дней своих не забуду. Мне тогда было восемнадцать лет. Всего два года минуло с той поры, а мне кажется, что это произошло бог знает как давно. Ты понимаешь, что значит в восемнадцать лет убить человека?
У Горбаля мороз пробежал по коже. Он молча выпил третью рюмку водки. Только по жесту, с каким Ройский отодвинул свою рюмку, можно было догадаться, что он все же очень пьян. Но речь его была совершенно трезвой. Разве что монологи чересчур длинны.
— Ты понимаешь, Горбаль? Предательски убить, одной пулей в затылок, пока он разговаривал с Каликстом. Понимаешь? И потом везти его к морю. Понимаешь? Ехать с трупом в экипаже Каликста, в элегантном экипаже, том самом, в котором он возил на прогулки Ганю, помнишь? В том самом экипаже, помнишь?
— Ну конечно, помню,— пожал плечами Горбаль, раздражаясь, что сам вызвал неуместные откровения.
— Видишь ли,— продолжал Валерек, губы его не слушались,— сейчас я пьян... совершенно пьян и только поэтому рассказываю тебе обо всем. Потом я тебе уже никогда ничего не расскажу, понимаешь, не расскажу, даже если ты захочешь... Даже если ты сам спросишь, я от всего отрекусь. Заявлю, что неправда это. Не скажу, не скажу,— упорно повторял он,— говорю тебе, ни за что не скажу. Сегодня последний раз об этом говорю, последний раз! Война кончается, начинается мир, но пойми, мне об этом не забыть...
Валерек неожиданно закрыл лицо руками. Горбаль заметил, что у него большие и очень красивые руки, аристократические, с длинными пальцами, белые. Трудно было представить себе кровь на этих руках. Но он хорошо знал обо всем, сам видел вытертые следы на полу и мокрую тряпку в сенях. Знал, что никто, кроме Валерека, не мог отмывать там кровь. Знал обо всем и злился на себя за то, что не сумел скрыть это от Валерека. Правда, для Ройского это не было секретом, но лучше бы было не говорить, пусть бы это осталось между ними невысказанным, может, когда-нибудь и пригодилось бы. Он мстительно сверкнул глазами, и хорошо, что собеседник не заметил этого взгляда маленьких, круглых и будто прищуренных глаз актера. Валерек все еще прятал лицо в ладонях.
— Слушай, щенок,— сказал Горбаль,— хватит истерики. На нас смотрят. Убери лапы со своей рожи.
Валерек открыл лицо и посмотрел на Горбаля. Глаза у него опять были безумные, но теперь уже как-то по-другому и лихорадочно бегали.
— Не будь я актером, я сказал бы тебе: не переигрывай. Словно ты и вчера не стрелял в евреев! А?
Валерек брезгливо оттопырил губы.
— И не в первый раз,— сказал он.— После того случая это уже не оставляет никакого следа.
— А тебе бы хотелось, чтобы тот случай повторился? — спросил Горбаль.
Валерек схватил его за плечо.
— Стефан,— прошептал он,— это было страшно. Ты понимаешь меня? Страшно. К тому же — ради денег, которых я, собственно, и в глаза не видел. Их Каликст загреб. Это было ужасно, по временами мне бы хотелось, чтобы то вернулось. Эта дрожь, когда все твое нутро словно выворачивается наизнанку. Этот холод....
Валерек судорожно затрясся.
Горбалю стало неприятно.
— Успокойся,— строго приказал он, успокойся, старая истеричка
Валерек криво усмехнулся.
— Мне только двадцать лет,— с горечью произнес он.
— Ну и тип из тебя получится,— презрительно бросил Горбаль.
— Уже получился.
— Ладно, не переигрывай. Станешь штатским, поступишь в университет, и все забудется.
— Нет, Стефан. Такие вещи не забываются. В эту минуту в середине зала поднялся из-за стола кз[кой-то
ротмистр и заговорил громко, как перед строем:
— Господа! Сегодня заключено перемирие! Вернемся [ли мы домой, вернемся ли к штатской жизни или останемся в армии одна общая цель будет сиять у нас впереди: восстановление (новой, свободной отчизны. Да здравствует Польша!
Все поднялись и осушили рюмки. У Валерека дрожала рука, когда он ставил свою рюмку на стол. Теперь все (вокруг кричали:
— Да здравствует Польша, да здравствует польское! Валерек сказал Горбалю:
— Пойдем отсюда, с меня хватит. Они быстро протиснулись сквозь толпу и вышли на улицу.
Стемнело, и туман стал каплями оседать на шинелях, на тротуарах. Начинался осенний дождь. Валерек просунул руку Горбалю под мышку, и они торопливо направились к площади. Шаги их отдавались гулким эхом в пустоте улиц — солдаты давно уже разошлись по квартирам.
У дома доктора они остановились. Валерек стал проедаться.
— Понимаешь, Стефан,— сказал он,— мне немного страшно переходить на штатскую службу. Отвык.
— Тебе и привыкнуть некогда было.
— Вот именно. А сейчас нужно идти... как это сказал ротмистр? Нужно идти строить новую Польшу. Так, что ли? |Ну что же, будем строить...
Нетвердой походкой он двинулся по направлению к кстелу. Но через несколько шагов стал ступать тверже; размеренно бренчали шпоры, шашка ритмично постукивала по тротуару, и звуки эти были слышны, даже когда он уже скрылся в густом осеннем тумане. А Горбаль все стоял на месте и смотрел ему вслед.
— Славную же ты Польшу построишь, прохвост,— наконец процедил он сквозь зубы и направился к себе на квартиру.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
FLUCTUAT NEC MERGITUR
I
Годы, прошедшие со времени возвращения Януша из армии и до его поездки в Париж, были самыми бесплодными в его жизни. Он, правда, поступил в Высшую экономическую школу, уйдя с юридического факультета, сдавал экзамены, посещал лекции и в конце концов получил диплом магистра, но ни школа, ни коллеги, ни профессора ничего ему не дали. Жил он по-прежнему в особняке на Брацкой, наверху. Особняк совсем опустел. Старая княгиня уехала в Палермо, к дочери; Спыхалу, который столько лет был здесь ежедневным гостем и даже тайком оставался на ночь, назначили советником посольства во Франции, и теперь он лишь изредка приезжал в отпуск. Впрочем, в особняке расцветала и новая жизнь; Алеку исполнилось восемь лет. Это был хилый, избалованный матерью мальчик, но умница; Януш любил говорить с ним, показывал ему свои книги и даже брал с собой в театр и кино. Отношения с сестрой были строго официальны и лишены всякой теплоты. Имение свое Януш при посредстве Шушкевича сдал в аренду и ни разу не заглядывал туда с тех пор, как ездил осматривать его в качестве нового владельца. Что произошло с Зосей Згожельской и ее отцом, он не знал, да это и не интересовало его. Дни бежали как-то незаметно, неуловимо. Начались приступы ревматизма, дело шло к тридцати годам, а в жизни не произошло заметных перемен. Вот только приходилось ездить ежегодно на лечение в Буек. Он уже привык проводить лето на минеральных водах и лечебных грязях. Выехать за границу тогда было еще трудно, и лишь в 1924 году денежная реформа Грабского кое-как вывела польскую валюту на международный рынок, и тогда представилась хоть какая-то возможность выезжать. Билинская уже не раз побывала в Париже, но Януша отпугивали паспортные и финансовые затруднения.
В этот период у него вошло в привычку вести дневник, а потом между ежедневными заметками он начал записывать стихи, стихотворные наброски, какие-то несложные, но навязчивые образы, посещавшие его по вечерам. Он был на редкость верен своей ранней молодости. Стихи напоминали те, что он писал еще в Маньковке — угловатые, наивные, порой нескладные. Неизменной оставалась и его любовь к Ариадне.
От нее он получил два или три письма. Она быстро продвигалась в своей иерархии: начала с рисования платьев для скромных салонов мод, а в последнее время, как сама сообщала, получила заказ на оформление интерьеров и на проектирование костюмов для Casino de Paris, что сулило ей деньги и славу (этакую парижскую славу, как она выражалась) и в конечном счете опять-таки деньги. Жила она где-то в Отей, неподалеку от авеню Моцарта. Януш подозревал, что живет она там вместе с Неволиным, но сама она об этом ничего не писала.
По инертности своей Януш так, наверно, никогда и не решился бы на поездку; но в конце концов его принудила к этому Билинская, которая сама собиралась в Париж. Для нее, как и для всех, впрочем, графинь и княгинь, вопрос о паспорте, даже служебном, даже дипломатическом, решался без особого труда.
Был февраль 1926 года, когда Януш, магистр с шестимесячным стажем, но без определенных занятий, отправился в путешествие. Билинская выехала неделей раньше, так что Янушу пришлось ехать одному. Он телеграфировал Генрику Антоневскому, который уже давно был в Париже вместе с группой краковских художников. Выйдя из вагона на Северном вокзале, он попал прямо в объятия Генрика. Носильщик, подхватив чемодан, осведомился, как он доехал, и выразил неописуемую радость, когда Януш заверил его, что чувствовал он себя в дороге прекрасно.
Поехали на бульвар Сен-Мишель в гостиницу «Суэц», где остановился Генрик с несколькими художниками и где для Януша был зарезервирован номер. Он умылся, побрился, а затем Генрик повел его в студенческое бистро «на завтрак»; обед оказался отвратительным, но зато сытным: закуска, кусочек рыбы, кусочек мяса, немного зеленого салата «cresson» с привкусом клевера, который приятно пожевать во время загородной прогулки, немного творога в бумажке с синими буквами и одно яблоко, до отвращения напоминавшее яблоки княгини Анны. Генрик разыгрывал из себя заправского парижанина, говорил кельнеру и вообще держался как у себя дома. Они выпили бутылку белого вина.
После обеда Януш собирался немного отдохнуть — он две ночи не спал в поезде. Но сначала спросил Генрика, не знает ли тот телефона Ариадны. Генрик, конечно, знал, Ариадна проявляла некоторый интерес к польским художникам. Отец, 46—48. Януш поднялся к себе, но не мог решить, что делать: поспать ли сперва или сразу же позвонить. С минутку он смотрел на телефонный аппарат, притаившийся, как зверек, у кровати с полосатым покрывалом. Наконец снял трубку. И тут началась мука. Сперва отозвался коммутатор гостиницы, и он попросил «Auteuil, quarante six, quarante huit» . Телефонистка гостиницы ответила:
— Je vous passe Auteuil3.
Потом он долго ждал, пока откликнется подстанция Отей, назвал номер, телефонистка дважды переспросила его, наконец повздорила с ним и посоветовала впредь говорить более внятно. Когда его все-таки соединили, он был уже так раздражен, что хотел отложить разговор. Абонент долго не отвечал, и громкие гудки неприятно отдавались в ухе. Но вот издалека, из глубины небытия, донеслось хрипловатое «алло!».
Сердце у Януша застучало, как разладившийся мотор, когда он произнес по-французски:
— Я хотел бы поговорить с мадемуазель Ариадной Тарло.
— Я у телефона,— ответил уже более близкий, но совершенно незнакомый голос.
— Это говорит Януш... Януш Мышинский...— неуверенно повторил он.
— Не слышу.— Голос опять зазвучал откуда-то издалека.— Кто говорит?
— Януш, Януш Мышинский.
— Простите, но я не понимаю, Аниш? Как ваше имя? — она перешла на английский.
— Януш, Януш Мышинский из Варшавы!
— Ах...—Голос выражал деланное удивление.—Это вы? Очень рада слышать ваш голос,— продолжала Ариадна по-английски.
Януш все еще не был уверен, что она его узнала.
— Я только что приехал из Варшавы,— сказал Януш с ударением.— Мне хочется повидаться с вами, дорогой друг...
Голос в нерешительности замолчал. У Януша создалось впечатление, что Ариадна только сейчас догадалась, кто с ней разговаривает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
— Прошу тебя,— перебил его Горбаль, откусывая нитку,— пьян ты или не пьян, а язык не распускай. Я ведь тоже могу при случае в морду дать. Ручка у меня слава богу.
И он подсунул Валереку под самый нос здоровенный кулак, загорелый и волосатый.
Это растрогало Валерека.
— Но, не злись, не злись. Я знаю, что ты величайший польский актер. Только вместо того, чтобы играть на сцене, ты попусту таскаешься по всем фронтам. И врешь, врешь немилосердно. Все наврал обо мне этому сукину сыну подполковнику. В штабе отсиживается этакий... Разве он знает, что такое передовая?
Горбаль пристально посмотрел на Ройского своими маленькими, как у дворняжки глазками, и сказал:
— Ну, ты, положим, и не на передовой сумеешь...
Он встал, отряхнул китель и надел его на себя. Валерек, казалось, пропустил замечание актера мимо ушей. Он снова обнял его и потащил к дверям.
— Стефан,— сказал он,— пойдем выпьем на мировую. Я тебе все, все прощаю. Ну совершенно все, не будь я Ройский, понимаешь?
— Убирайся, щенок,— оттолкнул его Горбаль.— Нализался, как свинья. А ведь твоя мать порядочная женщина.
— Что ты знаешь о моей матери? — Валерек немного пришел в себя, заморгал глазами, прикусил мягкую губу и слегка выпрямился.— Не смей задевать ее! Я ведь твою не трогаю.
— Этого еще не хватало,— сказал Горбаль, надевая шинель,— чтобы ты мою мать задевал. Она честно учительствует под Тарновом, и ты ничего о ней не знаешь.
Валерек окончательно утихомирился. Заметно было, что он делает нечеловеческие усилия, чтобы разогнать туман в голове. Он звякнул шпорами — видимо, проверял, сможет ли свести пятки вместе. И с пьяной нежностью предложил:
— Ну, Горбаль, пойдем пропустим по одной.
Горбаль надевал шапку перед маленьким зеркалом, висевшим на стене.
— Иду, видишь, иду,— отозвался он.
— Ну пошли.
Они вышли на лестницу. Валерек споткнулся и ухватил Горбаля под руку. На дворе и на площади несло горелым и еще каким-то смрадом. Пожарище светилось в темноте, кое-где вспыхивали тлеющие головешки.
— Чадит, холера,— заметил Горбаль.
На площади царило необычное оживление. Солдаты и офицеры сновали во всех направлениях, собирались кучками и о чем-то спорили. У ворот Горбаль и Валерек встретили знакомого ротмистра. Он приветствовал их, высоко подняв ладонь.
— Ну что, уже знаете? Знаете? Перемирие! Завтра утром сбор всего полка на площади. Ровно в восемь!
— Ура! — заорал вдруг Валерек.
— Тихо ты, обалдуй,— сказал Горбаль, нисколько не считаясь с чином Валерека, и дернул его за рукав.
Ротмистр помахал им рукой и помчался со своим известием дальше. А они зашагали в другую сторону по мокрым от осеннего тумана тротуарам.
— Чему обрадовался, идиот? — ворчал Горбаль.— Теперь сразу же демобилизация, и пойдешь ты по штатской линии. А что делать будешь?
Они вошли в трактир, где было сравнительно мало посетителей. Отыскали столик в темном углу, подальше от стойки. Горбаль старался, чтобы никто не заметил пьяного офицера. Свежий воздух подействовал на Валерека, он протрезвел. Да и присутствие офицеров и солдат в маленьком зале трактира заставило его взять себя в руки. Они уселись.
— Так чем же ты будешь заниматься, когда уйдешь из армии? — повторил свой вопрос Горбаль.
Валерек поднял на него протрезвевшие глаза.
— Поступлю в университет. На юридический. Нужно начинать нормальную жизнь. Что же ты думаешь, так я и буду весь свой век евреев бить? Мне только двадцать лет. Передо мной весь мир открыт, разве не так?
Горбаль заказал водки и пива, в трактире нашлась колбаса и ржаной хлеб. Выпили по рюмке.
— Ты уж лучше не пей,— сказал Горбаль,— с тебя хватит.
— А сегодня все перепьются,— возразил Валерек,— перемирие!
— Ты прав, и все же не пей, а то еще снова захочешь убить меня.
— Тебя? Ты мой сердечный друг,— сказал Валерек прежним тоном.— Кто же у меня еще есть, кроме тебя?
— Ну-ну-ну,— остановил его Горбаль,— опять начались нежности. Ты невыносим. Ну какой ты мне друг? Я ведь тебя знаю еще по Одессе,— многозначительно заметил Горбаль.
— Вот именно, еще по Одессе,— подхватил Валерек.— Воспоминания юности...
— Не сентиментальничай! Славные у тебя воспоминания. Валерек замолчал на минуту, пытаясь подавить одолевшую
его икоту.
— А как же, а как же,— проговорил он наконец.— Помнишь Таню Вольскую? Помнишь?
— Ну конечно, помню. Еще бы не запомнить такую женщину!
— А знаешь, что с ней?
— Нет, не знаю.
— Встретил я однажды Каликста. Так вот... Познакомилась она в Константинополе с одним американцем, доктором, кажется, и сразу после прошлого перемирия вышла за него замуж. Теперь живет в Америке. Недавно прислала письмо Каликсту. Муж у нее старый, черт, но очень богатый...
— Ну-ну-ну...— по своему обыкновению повторил Горбаль.— Вот так штука! А ты что, часто видишься с Каликстом?
— Один раз только,— нахмурился Валерек.— Он сейчас где-то на Северном фронте. Мы встретились в Варшаве.
— Вспоминали свои делишки, а?
Горбаль шутя задал свой вопрос, но тотчас пожалел об этом. Валерек вдруг побелел, словно покойник, тело его напряглось, а руки бессильно упали на стол. Он опять закусил губу, но уже не от икоты. Лишь спустя минуту он посмотрел на Горбаля, но взгляд его больших черных глаз стал так холоден и неподвижен, будто он смотрел из другого мира.
— Слушай, Стефан, ты с этим не шути. Я знаю, что тебе все известно, но ты мне ничего не сделаешь. И я знаю, что ты ничего не сделаешь. Да и зачем это тебе?
Горбаль пробормотал что-то невнятное.
— Знаешь, Стефан,— совершенно отрезвев, продолжал Валерек,— я этого до конца дней своих не забуду. Мне тогда было восемнадцать лет. Всего два года минуло с той поры, а мне кажется, что это произошло бог знает как давно. Ты понимаешь, что значит в восемнадцать лет убить человека?
У Горбаля мороз пробежал по коже. Он молча выпил третью рюмку водки. Только по жесту, с каким Ройский отодвинул свою рюмку, можно было догадаться, что он все же очень пьян. Но речь его была совершенно трезвой. Разве что монологи чересчур длинны.
— Ты понимаешь, Горбаль? Предательски убить, одной пулей в затылок, пока он разговаривал с Каликстом. Понимаешь? И потом везти его к морю. Понимаешь? Ехать с трупом в экипаже Каликста, в элегантном экипаже, том самом, в котором он возил на прогулки Ганю, помнишь? В том самом экипаже, помнишь?
— Ну конечно, помню,— пожал плечами Горбаль, раздражаясь, что сам вызвал неуместные откровения.
— Видишь ли,— продолжал Валерек, губы его не слушались,— сейчас я пьян... совершенно пьян и только поэтому рассказываю тебе обо всем. Потом я тебе уже никогда ничего не расскажу, понимаешь, не расскажу, даже если ты захочешь... Даже если ты сам спросишь, я от всего отрекусь. Заявлю, что неправда это. Не скажу, не скажу,— упорно повторял он,— говорю тебе, ни за что не скажу. Сегодня последний раз об этом говорю, последний раз! Война кончается, начинается мир, но пойми, мне об этом не забыть...
Валерек неожиданно закрыл лицо руками. Горбаль заметил, что у него большие и очень красивые руки, аристократические, с длинными пальцами, белые. Трудно было представить себе кровь на этих руках. Но он хорошо знал обо всем, сам видел вытертые следы на полу и мокрую тряпку в сенях. Знал, что никто, кроме Валерека, не мог отмывать там кровь. Знал обо всем и злился на себя за то, что не сумел скрыть это от Валерека. Правда, для Ройского это не было секретом, но лучше бы было не говорить, пусть бы это осталось между ними невысказанным, может, когда-нибудь и пригодилось бы. Он мстительно сверкнул глазами, и хорошо, что собеседник не заметил этого взгляда маленьких, круглых и будто прищуренных глаз актера. Валерек все еще прятал лицо в ладонях.
— Слушай, щенок,— сказал Горбаль,— хватит истерики. На нас смотрят. Убери лапы со своей рожи.
Валерек открыл лицо и посмотрел на Горбаля. Глаза у него опять были безумные, но теперь уже как-то по-другому и лихорадочно бегали.
— Не будь я актером, я сказал бы тебе: не переигрывай. Словно ты и вчера не стрелял в евреев! А?
Валерек брезгливо оттопырил губы.
— И не в первый раз,— сказал он.— После того случая это уже не оставляет никакого следа.
— А тебе бы хотелось, чтобы тот случай повторился? — спросил Горбаль.
Валерек схватил его за плечо.
— Стефан,— прошептал он,— это было страшно. Ты понимаешь меня? Страшно. К тому же — ради денег, которых я, собственно, и в глаза не видел. Их Каликст загреб. Это было ужасно, по временами мне бы хотелось, чтобы то вернулось. Эта дрожь, когда все твое нутро словно выворачивается наизнанку. Этот холод....
Валерек судорожно затрясся.
Горбалю стало неприятно.
— Успокойся,— строго приказал он, успокойся, старая истеричка
Валерек криво усмехнулся.
— Мне только двадцать лет,— с горечью произнес он.
— Ну и тип из тебя получится,— презрительно бросил Горбаль.
— Уже получился.
— Ладно, не переигрывай. Станешь штатским, поступишь в университет, и все забудется.
— Нет, Стефан. Такие вещи не забываются. В эту минуту в середине зала поднялся из-за стола кз[кой-то
ротмистр и заговорил громко, как перед строем:
— Господа! Сегодня заключено перемирие! Вернемся [ли мы домой, вернемся ли к штатской жизни или останемся в армии одна общая цель будет сиять у нас впереди: восстановление (новой, свободной отчизны. Да здравствует Польша!
Все поднялись и осушили рюмки. У Валерека дрожала рука, когда он ставил свою рюмку на стол. Теперь все (вокруг кричали:
— Да здравствует Польша, да здравствует польское! Валерек сказал Горбалю:
— Пойдем отсюда, с меня хватит. Они быстро протиснулись сквозь толпу и вышли на улицу.
Стемнело, и туман стал каплями оседать на шинелях, на тротуарах. Начинался осенний дождь. Валерек просунул руку Горбалю под мышку, и они торопливо направились к площади. Шаги их отдавались гулким эхом в пустоте улиц — солдаты давно уже разошлись по квартирам.
У дома доктора они остановились. Валерек стал проедаться.
— Понимаешь, Стефан,— сказал он,— мне немного страшно переходить на штатскую службу. Отвык.
— Тебе и привыкнуть некогда было.
— Вот именно. А сейчас нужно идти... как это сказал ротмистр? Нужно идти строить новую Польшу. Так, что ли? |Ну что же, будем строить...
Нетвердой походкой он двинулся по направлению к кстелу. Но через несколько шагов стал ступать тверже; размеренно бренчали шпоры, шашка ритмично постукивала по тротуару, и звуки эти были слышны, даже когда он уже скрылся в густом осеннем тумане. А Горбаль все стоял на месте и смотрел ему вслед.
— Славную же ты Польшу построишь, прохвост,— наконец процедил он сквозь зубы и направился к себе на квартиру.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
FLUCTUAT NEC MERGITUR
I
Годы, прошедшие со времени возвращения Януша из армии и до его поездки в Париж, были самыми бесплодными в его жизни. Он, правда, поступил в Высшую экономическую школу, уйдя с юридического факультета, сдавал экзамены, посещал лекции и в конце концов получил диплом магистра, но ни школа, ни коллеги, ни профессора ничего ему не дали. Жил он по-прежнему в особняке на Брацкой, наверху. Особняк совсем опустел. Старая княгиня уехала в Палермо, к дочери; Спыхалу, который столько лет был здесь ежедневным гостем и даже тайком оставался на ночь, назначили советником посольства во Франции, и теперь он лишь изредка приезжал в отпуск. Впрочем, в особняке расцветала и новая жизнь; Алеку исполнилось восемь лет. Это был хилый, избалованный матерью мальчик, но умница; Януш любил говорить с ним, показывал ему свои книги и даже брал с собой в театр и кино. Отношения с сестрой были строго официальны и лишены всякой теплоты. Имение свое Януш при посредстве Шушкевича сдал в аренду и ни разу не заглядывал туда с тех пор, как ездил осматривать его в качестве нового владельца. Что произошло с Зосей Згожельской и ее отцом, он не знал, да это и не интересовало его. Дни бежали как-то незаметно, неуловимо. Начались приступы ревматизма, дело шло к тридцати годам, а в жизни не произошло заметных перемен. Вот только приходилось ездить ежегодно на лечение в Буек. Он уже привык проводить лето на минеральных водах и лечебных грязях. Выехать за границу тогда было еще трудно, и лишь в 1924 году денежная реформа Грабского кое-как вывела польскую валюту на международный рынок, и тогда представилась хоть какая-то возможность выезжать. Билинская уже не раз побывала в Париже, но Януша отпугивали паспортные и финансовые затруднения.
В этот период у него вошло в привычку вести дневник, а потом между ежедневными заметками он начал записывать стихи, стихотворные наброски, какие-то несложные, но навязчивые образы, посещавшие его по вечерам. Он был на редкость верен своей ранней молодости. Стихи напоминали те, что он писал еще в Маньковке — угловатые, наивные, порой нескладные. Неизменной оставалась и его любовь к Ариадне.
От нее он получил два или три письма. Она быстро продвигалась в своей иерархии: начала с рисования платьев для скромных салонов мод, а в последнее время, как сама сообщала, получила заказ на оформление интерьеров и на проектирование костюмов для Casino de Paris, что сулило ей деньги и славу (этакую парижскую славу, как она выражалась) и в конечном счете опять-таки деньги. Жила она где-то в Отей, неподалеку от авеню Моцарта. Януш подозревал, что живет она там вместе с Неволиным, но сама она об этом ничего не писала.
По инертности своей Януш так, наверно, никогда и не решился бы на поездку; но в конце концов его принудила к этому Билинская, которая сама собиралась в Париж. Для нее, как и для всех, впрочем, графинь и княгинь, вопрос о паспорте, даже служебном, даже дипломатическом, решался без особого труда.
Был февраль 1926 года, когда Януш, магистр с шестимесячным стажем, но без определенных занятий, отправился в путешествие. Билинская выехала неделей раньше, так что Янушу пришлось ехать одному. Он телеграфировал Генрику Антоневскому, который уже давно был в Париже вместе с группой краковских художников. Выйдя из вагона на Северном вокзале, он попал прямо в объятия Генрика. Носильщик, подхватив чемодан, осведомился, как он доехал, и выразил неописуемую радость, когда Януш заверил его, что чувствовал он себя в дороге прекрасно.
Поехали на бульвар Сен-Мишель в гостиницу «Суэц», где остановился Генрик с несколькими художниками и где для Януша был зарезервирован номер. Он умылся, побрился, а затем Генрик повел его в студенческое бистро «на завтрак»; обед оказался отвратительным, но зато сытным: закуска, кусочек рыбы, кусочек мяса, немного зеленого салата «cresson» с привкусом клевера, который приятно пожевать во время загородной прогулки, немного творога в бумажке с синими буквами и одно яблоко, до отвращения напоминавшее яблоки княгини Анны. Генрик разыгрывал из себя заправского парижанина, говорил кельнеру и вообще держался как у себя дома. Они выпили бутылку белого вина.
После обеда Януш собирался немного отдохнуть — он две ночи не спал в поезде. Но сначала спросил Генрика, не знает ли тот телефона Ариадны. Генрик, конечно, знал, Ариадна проявляла некоторый интерес к польским художникам. Отец, 46—48. Януш поднялся к себе, но не мог решить, что делать: поспать ли сперва или сразу же позвонить. С минутку он смотрел на телефонный аппарат, притаившийся, как зверек, у кровати с полосатым покрывалом. Наконец снял трубку. И тут началась мука. Сперва отозвался коммутатор гостиницы, и он попросил «Auteuil, quarante six, quarante huit» . Телефонистка гостиницы ответила:
— Je vous passe Auteuil3.
Потом он долго ждал, пока откликнется подстанция Отей, назвал номер, телефонистка дважды переспросила его, наконец повздорила с ним и посоветовала впредь говорить более внятно. Когда его все-таки соединили, он был уже так раздражен, что хотел отложить разговор. Абонент долго не отвечал, и громкие гудки неприятно отдавались в ухе. Но вот издалека, из глубины небытия, донеслось хрипловатое «алло!».
Сердце у Януша застучало, как разладившийся мотор, когда он произнес по-французски:
— Я хотел бы поговорить с мадемуазель Ариадной Тарло.
— Я у телефона,— ответил уже более близкий, но совершенно незнакомый голос.
— Это говорит Януш... Януш Мышинский...— неуверенно повторил он.
— Не слышу.— Голос опять зазвучал откуда-то издалека.— Кто говорит?
— Януш, Януш Мышинский.
— Простите, но я не понимаю, Аниш? Как ваше имя? — она перешла на английский.
— Януш, Януш Мышинский из Варшавы!
— Ах...—Голос выражал деланное удивление.—Это вы? Очень рада слышать ваш голос,— продолжала Ариадна по-английски.
Януш все еще не был уверен, что она его узнала.
— Я только что приехал из Варшавы,— сказал Януш с ударением.— Мне хочется повидаться с вами, дорогой друг...
Голос в нерешительности замолчал. У Януша создалось впечатление, что Ариадна только сейчас догадалась, кто с ней разговаривает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72