Ой, Бесядося, что-то здесь не так.
Бесядовская тоже рассмеялась.
— А что Генрик? — вспомнила она.— Он встретился мне ли кухне.
— Верно, верно,— смутился Януш.— Сидит у меня в комнате. Хочет, чтобы я поехал с ним в Закопане.
— Вот и отлично. Прокатись, это тебе на пользу пойдет. А то и этом доме духотища страшная.
— Но он едет немедленно. Через час...
— Ну и что с того? Что, тебя держит здесь кто-нибудь?
— Вот именно! Нет, ничто меня здесь не держит. Только денег нет.
— А я тебе дам.— Панна Текла отложила работу и направилась в угол, к комоду.— Сколько тебе? — спросила она, открывая шкатулку, стоявшую на комоде.— Двух тысяч хватит?
— Ты с ума сошла! Это же целое состояние. Как я верну тебе такую сумму?
— Вернешь, вернешь. Не сразу, так попозже. На старости лет я тебя всюду разыщу.
— Какая ты добрая!
Януш обнял Теклу и поцеловал ее в сморщенные щеки. Потом помчался в свою комнату. Генрик сидел все в той же позе.
— Едем,— сказал Януш,— едем. Теклюня дала мне деньги. Весь мир у наших ног...
— На целую неделю! — подхватил Генрик.— Ну, собирай манатки.
На вокзале была неимоверная давка. Только что выстроенный зал кишел пассажирами. Преобладала избранная публика, модно одетая, с шикарными чемоданами.
— Смотри, сливки общества улепетывают,— указывая на эти чемоданы, сказал Генрик.
Поезд на Закопане был набит до отказа. Пассажиры влезали в вагоны через окна с выбитыми стеклами, а кое-кто, воспользовавшись теплой погодой, устроился на буферных площадках и на крышах.
— Уж который год человечество путешествует таким вот образом,— философически заметил Генрик, когда они с разочарованными лицами проходили вдоль переполненных вагонов.
— И сколько лет еще будет так путешествовать...— отозвался Януш.
Но им повезло. В одном из головных вагонов они заметили высокую тормозную площадку, на которую нужно было взбираться по лестнице. Заглянули внутрь — площадка была пуста, но дверь оказалась закрытой. Тогда они обошли вокруг паровоза и заглянули с противоположной стороны; там дверь подалась. Площадка была тесная, вдвоем они едва умещались на ней, но к стене была прибита лавка, на которой немедленно улегся Генрик. Януш присел рядом. Свет вокзальных фонарей еле-еле проникал сюда, но все же освещал их лица — они будто фосфоресцировали в синем полумраке летней ночи. Белые и черные клубы пара и дыма из стоящего рядом паровоза временами заволакивали окошко. Никто не тревожил их здесь. Через каких-нибудь полчаса раздался заливистый свисток и поезд тяжело тронул с места.
Януш пытался объяснить Генрику, какие чувства испытывает он всякий раз, когда слышит протяжные гудки паровозов, но вскоре убедился, как трудно втолковать это человеку, не понимающему, о чем идет речь. Слова оказались слишком бедны. Генрику это надоело, Януш махнул рукой, и они заговорили о другом. В синеватой дымке ночи проплывали за окном деревья, станционные постройки, освещенные фонарями белые стены, неожиданно открывался кусок неба, усеянный звездами. А потом поля, плоские, ровные, бесконечные.
— А ведь я, по правде говоря, совсем не знаю Польшу,— сказал Януш.— Никогда не был ни в Закопане, ни даже в Кракове.
— Ну что ж,— зевнул Генрик.— Польша... маленькая страна, маленький народ... ничего особенного... все обыденное.
— Нет,— возразил Януш,— для меня здесь много открытий. Я ведь все это знал только по книгам. И теперь все здесь кажется мне экзотичным. Только Варшаву я знал. И ты, конечно, прав: по сравнению с Россией здесь все мельче и ограничение. Тесно мне здесь.
— Привыкнешь,— сказал Генрик,— мне ведь тоже все тут кажется иным после Киева, где я провел два года.
— А ты, собственно, из каких мест? — спросил Януш.— Смешно, но я до сих пор ничего не знаю о тебе.
— Нечем было хвалиться. Из Лодзи я. Точнее, из-под Лодзи. Ты даже не представляешь, как незаметно окраины переходят в самую настоящую деревню. Есть там такая речушка Мощеница. И пруды. У отца в тех местах была мельница. Наверно, и сейчас есть, я ведь с пятнадцатого года ничего не знаю о своей семье...
— Почему?
— Отец отрекся от меня, когда я уехал в академию. Летом четырнадцатого года мы с профессором Павлицким реставрировали церковь под Киевом. Там, как ты знаешь, я и остался, а потом все закружилось...
— Ты, наверно, чувствуешь себя одиноким в Варшаве?
— Как тебе сказать, кое-какие друзья у меня есть. Рисовали имеете...
Поезд мерно постукивал, неспешно катясь по направлению к Скерневицам. Януш смотрел в окошко, за которым изредка проносились сверкающие снопики искр.
— Да, страна не из красивых,— сказал Генрик.— Под Краковом местность поживописнее, но и там живут бедно.
— Вот это хуже всего,— прошептал Януш,— нужда страшная.
— Что ж делать? Мир не изменишь.
— Как знать? Может, и удалось бы все изменить, если бы очень захотеть...
— Хотеть-то можно, а как за это взяться?
— Вот этого я как раз не знаю. И не знаю, сумел ли бы я взяться. Я вот люблю читать стихи...
Генрик засмеялся:
— Боюсь, что ты любишь писать их.
— Стихами тоже мир не переделаешь,— уклончиво ответил Януш.
Генрик опять засмеялся.
— Вы посмотрите, какой великий реформатор нашелся.
— Но ты ведь тоже хочешь хорошо рисовать.
— Живопись — это совсем другое.
— Наверно. Но мне кажется, что все это основано на каком-то недоразумении, на какой-то лжи.
— Что значит — все это?
— Ну, все. Вся эта Польша.
— Но, но! — умерил Генрик его пыл.— Прошу полегче.
— Нет, это так, наверняка. Ты посмотри, вокруг огромный мир, широкий, высокий, бездонный. И где-то в нем небольшая точка. Разве может она уцелеть, существовать, сохраниться? Со всех сторон волны. А вот если бы в мире царила некая истина...
Генрик уселся на лавке и внимательно посмотрел на Януша. Болезненная гримаса перекосила бледное, худое, с резкими чертами лицо Януша. Волосы в буйном беспорядке рассыпались по лбу. Януша нельзя было назвать красивым, но в эту минуту Генрику вдруг захотелось писать его портрет.
— Ты знаешь, я написал бы тебя вот таким, какой ты сейчас.
— Ну что ж, пиши,— согласился Януш.
Огах помолчали. Потом Януш снова заговорил:
— И все-таки должна существовать какая-то истина, которой мы с тобой не знаем.
— Все это болтовня и дурь. Никаких объективных истин не существует. И незачем забивать себе этим мозги. Жизнь нужно принимать такой, как она есть, вот и все. В конце концов, уже одно то, что я родился на мельнице над Мощеницей, предопределило мою судьбу. И отречься от своего происхождения я не могу. Пусть бы я рисовал, как Рембрандт, все равно мне от этого факта никуда не уйти.
— Рембрандт тоже родился на мельнице.
— Что ты говоришь? Вот не знал! — сказал Генрик с несвойственным ему интересом.
Януш рассмеялся.
— Значит, у тебя еще не потеряна надежда стать Рембрандтом.
— Разве что...
— Но ты им не станешь. Ты не умеешь страдать, как Рембрандт.
— А ты умеешь?
— Видишь ли,— медленно произнес Януш,— страдание — это только одна из истин. Но и я не умею страдать. Конечно, я мучаюсь... сильно мучаюсь... Вот, например, сейчас, когда думаю о Польше. Где же выход? Или еще раньше — в России. Ты не представляешь себе, как я пережил русскую революцию. Это было почти... страдание. Ну а потом эту измену...
— Она изменила тебе? — беззлобно спросил Генрик.
— Ариадна? Нет, не мне. Она изменила делу, в которое верила больше, чем я. Так мне, по крайней мере, казалось. Но нет, видимо, не верила. А раз не верила она, то может быть, вообще, не стоило верить?
— Из-за одной глупой бабы...
— Прошу тебя, не говори так.
— Любил ты ее, что ли?
— До сих пор люблю. Это и есть мука. Потому что знаю: она не заслуживает любви.
Генрик пожал плечами.
— Заслуживает любви! Ты, Януш, совсем еще ребенок.
— Знаю. Но есть люди, которые на всю жизнь остаются детьми. И от этого страдают. Именно дети-то и страдают. Разве ты не замечал, как часто они плачут и сколько искренности в их слезах? У меня есть племянник, ему три года. Послушал бы ты, как страдальчески всхлипывает он, когда у него отнимают любимую игрушку. Он в эти минуты по-настоящему несчастен.
Генрик хлопнул Януша по плечу.
— Ну и что, брат, у тебя тоже отобрали твою игрушку? Януш ничего не ответил. Он отодвинулся в тень, и в темноте
теперь нельзя было разглядеть его лицо.
— Ничего эта болтовня не даст ни нам, ни Польше,— сказал Гсприк.
— Вот это хуже всего. Человек ничего не может толком распознать, ни в чем не уверен твердо, нигде не видит четких очертаний — сплошной туман.
— Ты пессимист,— шепнул Генрик.— Ну-ка, ложись спать. Расстели плед.
— Нет, я не пессимист. Разве можно назвать пессимистом человека, который верит?
— Во что же ты веришь, дорогой мой Януш?
— Верю в человека, в человечность, в истину... Я во все верю. Только ничего не знаю.
— Тогда ложись спать.
Генрик подвинулся па лавке. Януш кое-как примостился рядом, положив под голову рюкзак.
— Жизнь — это, конечно, не роман,— заключил художник.
— И тем не менее она страшно увлекательна,— сказал Януш и почему-то вспомнил имение, владельцем которого он недавно стал.
VII
Когда они приехали в Закопане, там, разумеется, шел дождь. И все же они отправились на Халю. Стоял густой туман, горы затянуло плотной пеленой, и даже внизу ничего не было видно в двух шагах. То тут, то там выныривали из молока блестящие еловые стволы или заросли карликовой сосны, похожие на притаившееся войско. Слышно было, как позванивают в тумане колокольца, привязанные к шеям коров и баранов. Глухой звук этих колокольцев доносился отовсюду, то удаляясь, то приближаясь. Целый день просидели Януш с Генриком у горного приюта Бустрицких. Под ними утопали в тумане груды серых камней, завезенных сюда для постройки приюта Татрского общества, а дальше была сплошная мгла. Янушу вообще не верилось, что там внизу горы.
В приюте вместе с ними находились какой-то чахоточный поэт из Вильно и двое подростков лет по пятнадцати — шестнадцати. Один был светловолосый, его звали Рудзек, а другого, брюнета, звали Петрусь. Весь день они либо ели чернику с простоквашей, либо играли в покер костяшками домино. Янушу и Генрику было так скучно, что под конец и они стали играть с мальчиками. Генрик выигрывал, Януш проигрывал, а подростки заливались смехом без всякой, впрочем, причины. За ужином к ним подсел чахоточный поэт и начал рассказывать всякие были и небылицы о приключениях в горах. Больше всего, конечпо, он рассказывал о таинственной Замарлой Турне, на хребте которой погибло столько молодых людей. Сама Турня утопала сейчас в белой каше, и невозможно было представить себе, как она выглядит. Подростки слушали, развесив уши. Поэт потягивал чай с ромом, и его рассказы становились все красочнее. Тем временем мгла сгустилась, стало совсем темно, и приют Бустрицких окутало такое молчание, какое бывает только в горах. Перед сном Януш вышел из дому и немного постоял, опершись на изгородь из сухих еловых жердей. Он сразу попал во власть горной тишины. Внизу, видимо там, где громоздились камни, журчало нечто удивительно музыкальное —- даже не верилось, что это ручей. За короткий миг Янушем овладело глубокое спокойствие. Варшавские переживания, мысли о Париже уплыли далеко-далеко, скатились в пропасть; вечная людская суета показалась такой никчемной. «Зачем люди страдают, раз здесь такой покой?» — подумал он, сознавая при этом, что покой этот не могильный.
На следующий день погода не изменилась, хотя барометр неуклонно полз вверх. Невзирая на туман собравшиеся в приюте решили пройти через Заврат к Морскому Оку. Погода может измениться, рассуждали они, а пустое времяпрепровождение в приюте ничего не дает. Застегнули рюкзаки, скатали одеяла. Видимость стала чуть получше, но туман стал оседать росой, крупные капли покрыли одежду. Все выпили горячего молока. Перед домом, присев на лавку у стола, сколоченного из неоструганных досок, виленский поэт играл на губной гармонике. Играл он неважно, кое-как выводил мелодию, и фальшивые, сдвоенные ноты звучали, как жалобный птичий писк. Когда Януш и Генрик вместе с Рудзеком и Петрусем пошли по тропинке вниз, их долго еще преследовала жалкая мелодия гармоники, точно отголосок слабого дыхания чахоточного поэта.
Потом они перешли на широкую, удобную и пологую тропу, которая вела к Черному озеру. Края тропы поросли карликовой сосной, кустиками черники, дождевые капли, скатываясь с них, обрызгивали путешественников. Время от времени Януш срывал мокрую ягоду, пачкая себе пальцы. У ягоды был привкус горной воды и запах еловой хвои, она горчила, как смола.
Когда они подошли к Черному озеру, туман немного поднялся над водой. Гор по-прежнему не было видно, но стальная гладь озера уходила вдаль, и камни в глубокой воде сверкали, как синеватые жемчужины. Тропинкой, теперь уже узкой, они начали обходить озеро. Тропка становилась все круче, и озеро, оставшееся справа, уходило вниз. На нем, как могилка, как сброшенная в воду детская колыбель, чернел островок, заросший чахлой сосной.
Они медленно входили в туман, неторопливо поднимаясь по каменистому склону, осыпавшемуся у них под ногами. Подростки, которые сначала без умолку болтали, сейчас притихли и шли, посапывая. Петрусь повернулся к Янушу, чтобы задать какой-то вопрос, и Януш заметил, что лицо его стало багровым. Появились первые скобы. Вершина гладкой скалы утопала в тумане, и казалось, что ее блестящая поверхность уходит в бесконечность. На высоте Мерзлого озера, которое они, правда, не смогли разглядеть, показался первый снег. Выше снег покрывал даже тропу, а ближе к вершине железные скобы и цепи обледенели и обжигали ладони. Последние уступы измучили Япуша, и ему уже хотелось поскорее добраться до перевала. Мальчики отстали и поднимались с трудом. Один из них, оступившись на сыпучем щебне, скатился на несколько метров вниз и, похоже, сильно испугался. Справа, в скалах над Старым Завратом, над большой снеговой площадкой, замаячила в тумане статуя девы Марии, которую когда-то доставил сюда ксендз Столярчик.
По ту сторону хребта туман был не менее густой и к тому же какой-то неспокойный. Он водоворотами устремлялся снизу вверх, клубился над хребтом и снова падал вниз. На перевале дул холодный ветер, так что задерживаться там не стоило. Януш молча смотрел на стремительное передвижение тумана, Генрик окликнул подростков, которые сильно отстали и теперь задубевшими пальцами хватались за последние скобы.
Петрусь раньше своего друга взошел на вершину и как-то совсем иначе взглянул на Генрика.
— Я не знал, что в горах так страшно,— сказал он. Генрик в ответ рассмеялся.
— И вовсе не страшно, а хорошо.
— Хорошо, конечно,— Петрусь никак не мог отдышаться,— но и страшно.
Дождались Рудзека и начали спуск в Долину Пяти озер. Возвышавшиеся неподалеку отвесные скалы, казалось, упирались в небо. Черные скользкие громады исчезали в высоте, врезавшись в молочно-белое небо. Вершин не было видно.
И лишь когда они спустя час оказались в центре Долины Пяти озер, пелена густого тумана начала рассеиваться; расщелины и обрывы приобрели четкие очертания, открылись горные дали, и вдруг вся эта масса тумана устремилась вверх, начала редеть, распадаться на клочья и пряди, и за какую-нибудь минуту вся округа, дикая и мрачная, обнажилась и предстала под солнечными лучами во всем своем великолепии. Внизу пять озер, которые только что казались матово-серыми, внезапно заблестели сапфиром, и не успели путешественники опомниться от удивления, как увидели над собой густо-синее небо, словно шелк, натянутый над вершинами черных гор.
Когда они, оставив слева радужную долину Ростоки, начали подниматься на Свистовку, на склонах Волошина еще можно было разглядеть маленькие продолговатые облачка, уносившиеся вверх вдоль склона и исчезавшие в небе, которое становилось все прозрачнее и прозрачнее.
— Барометр не солгал,— заметил Генрик.
Януш не ответил. От изумления он потерял дар речи. Его потряс пейзаж Ростоки. Он шел не останавливаясь, какое-то стыдливое чувство заставляло его делать вид, что он не смотрит сторону, но душа его содрогнулась в немом восхищении. Внизу стояли маленькие, словно игрушечные, ели, а поверху тянулась бурая скала, на которой то здесь, то там вспыхивали желтые огоньки. Снизу доносился все нарастающий гулкий рокот потока.
По мере того как они поднимались на Свистовку, все пышнее становилась растительность. Заросли черники стали непроходимыми, трава на склонах становилась все гуще и выше, стали попадаться высокий европейский кедр и мелкорослая рябина. Сквозь гущу малины проглядывали порой ярко-синие пучки горечавки.
И вот справа от них открылся вид на Морское Око, гладкое и темно-синее, с зеленой полосой, рассекавшей его поперек, и с тремя плавными дугами Мегушовецких вершин над ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
Бесядовская тоже рассмеялась.
— А что Генрик? — вспомнила она.— Он встретился мне ли кухне.
— Верно, верно,— смутился Януш.— Сидит у меня в комнате. Хочет, чтобы я поехал с ним в Закопане.
— Вот и отлично. Прокатись, это тебе на пользу пойдет. А то и этом доме духотища страшная.
— Но он едет немедленно. Через час...
— Ну и что с того? Что, тебя держит здесь кто-нибудь?
— Вот именно! Нет, ничто меня здесь не держит. Только денег нет.
— А я тебе дам.— Панна Текла отложила работу и направилась в угол, к комоду.— Сколько тебе? — спросила она, открывая шкатулку, стоявшую на комоде.— Двух тысяч хватит?
— Ты с ума сошла! Это же целое состояние. Как я верну тебе такую сумму?
— Вернешь, вернешь. Не сразу, так попозже. На старости лет я тебя всюду разыщу.
— Какая ты добрая!
Януш обнял Теклу и поцеловал ее в сморщенные щеки. Потом помчался в свою комнату. Генрик сидел все в той же позе.
— Едем,— сказал Януш,— едем. Теклюня дала мне деньги. Весь мир у наших ног...
— На целую неделю! — подхватил Генрик.— Ну, собирай манатки.
На вокзале была неимоверная давка. Только что выстроенный зал кишел пассажирами. Преобладала избранная публика, модно одетая, с шикарными чемоданами.
— Смотри, сливки общества улепетывают,— указывая на эти чемоданы, сказал Генрик.
Поезд на Закопане был набит до отказа. Пассажиры влезали в вагоны через окна с выбитыми стеклами, а кое-кто, воспользовавшись теплой погодой, устроился на буферных площадках и на крышах.
— Уж который год человечество путешествует таким вот образом,— философически заметил Генрик, когда они с разочарованными лицами проходили вдоль переполненных вагонов.
— И сколько лет еще будет так путешествовать...— отозвался Януш.
Но им повезло. В одном из головных вагонов они заметили высокую тормозную площадку, на которую нужно было взбираться по лестнице. Заглянули внутрь — площадка была пуста, но дверь оказалась закрытой. Тогда они обошли вокруг паровоза и заглянули с противоположной стороны; там дверь подалась. Площадка была тесная, вдвоем они едва умещались на ней, но к стене была прибита лавка, на которой немедленно улегся Генрик. Януш присел рядом. Свет вокзальных фонарей еле-еле проникал сюда, но все же освещал их лица — они будто фосфоресцировали в синем полумраке летней ночи. Белые и черные клубы пара и дыма из стоящего рядом паровоза временами заволакивали окошко. Никто не тревожил их здесь. Через каких-нибудь полчаса раздался заливистый свисток и поезд тяжело тронул с места.
Януш пытался объяснить Генрику, какие чувства испытывает он всякий раз, когда слышит протяжные гудки паровозов, но вскоре убедился, как трудно втолковать это человеку, не понимающему, о чем идет речь. Слова оказались слишком бедны. Генрику это надоело, Януш махнул рукой, и они заговорили о другом. В синеватой дымке ночи проплывали за окном деревья, станционные постройки, освещенные фонарями белые стены, неожиданно открывался кусок неба, усеянный звездами. А потом поля, плоские, ровные, бесконечные.
— А ведь я, по правде говоря, совсем не знаю Польшу,— сказал Януш.— Никогда не был ни в Закопане, ни даже в Кракове.
— Ну что ж,— зевнул Генрик.— Польша... маленькая страна, маленький народ... ничего особенного... все обыденное.
— Нет,— возразил Януш,— для меня здесь много открытий. Я ведь все это знал только по книгам. И теперь все здесь кажется мне экзотичным. Только Варшаву я знал. И ты, конечно, прав: по сравнению с Россией здесь все мельче и ограничение. Тесно мне здесь.
— Привыкнешь,— сказал Генрик,— мне ведь тоже все тут кажется иным после Киева, где я провел два года.
— А ты, собственно, из каких мест? — спросил Януш.— Смешно, но я до сих пор ничего не знаю о тебе.
— Нечем было хвалиться. Из Лодзи я. Точнее, из-под Лодзи. Ты даже не представляешь, как незаметно окраины переходят в самую настоящую деревню. Есть там такая речушка Мощеница. И пруды. У отца в тех местах была мельница. Наверно, и сейчас есть, я ведь с пятнадцатого года ничего не знаю о своей семье...
— Почему?
— Отец отрекся от меня, когда я уехал в академию. Летом четырнадцатого года мы с профессором Павлицким реставрировали церковь под Киевом. Там, как ты знаешь, я и остался, а потом все закружилось...
— Ты, наверно, чувствуешь себя одиноким в Варшаве?
— Как тебе сказать, кое-какие друзья у меня есть. Рисовали имеете...
Поезд мерно постукивал, неспешно катясь по направлению к Скерневицам. Януш смотрел в окошко, за которым изредка проносились сверкающие снопики искр.
— Да, страна не из красивых,— сказал Генрик.— Под Краковом местность поживописнее, но и там живут бедно.
— Вот это хуже всего,— прошептал Януш,— нужда страшная.
— Что ж делать? Мир не изменишь.
— Как знать? Может, и удалось бы все изменить, если бы очень захотеть...
— Хотеть-то можно, а как за это взяться?
— Вот этого я как раз не знаю. И не знаю, сумел ли бы я взяться. Я вот люблю читать стихи...
Генрик засмеялся:
— Боюсь, что ты любишь писать их.
— Стихами тоже мир не переделаешь,— уклончиво ответил Януш.
Генрик опять засмеялся.
— Вы посмотрите, какой великий реформатор нашелся.
— Но ты ведь тоже хочешь хорошо рисовать.
— Живопись — это совсем другое.
— Наверно. Но мне кажется, что все это основано на каком-то недоразумении, на какой-то лжи.
— Что значит — все это?
— Ну, все. Вся эта Польша.
— Но, но! — умерил Генрик его пыл.— Прошу полегче.
— Нет, это так, наверняка. Ты посмотри, вокруг огромный мир, широкий, высокий, бездонный. И где-то в нем небольшая точка. Разве может она уцелеть, существовать, сохраниться? Со всех сторон волны. А вот если бы в мире царила некая истина...
Генрик уселся на лавке и внимательно посмотрел на Януша. Болезненная гримаса перекосила бледное, худое, с резкими чертами лицо Януша. Волосы в буйном беспорядке рассыпались по лбу. Януша нельзя было назвать красивым, но в эту минуту Генрику вдруг захотелось писать его портрет.
— Ты знаешь, я написал бы тебя вот таким, какой ты сейчас.
— Ну что ж, пиши,— согласился Януш.
Огах помолчали. Потом Януш снова заговорил:
— И все-таки должна существовать какая-то истина, которой мы с тобой не знаем.
— Все это болтовня и дурь. Никаких объективных истин не существует. И незачем забивать себе этим мозги. Жизнь нужно принимать такой, как она есть, вот и все. В конце концов, уже одно то, что я родился на мельнице над Мощеницей, предопределило мою судьбу. И отречься от своего происхождения я не могу. Пусть бы я рисовал, как Рембрандт, все равно мне от этого факта никуда не уйти.
— Рембрандт тоже родился на мельнице.
— Что ты говоришь? Вот не знал! — сказал Генрик с несвойственным ему интересом.
Януш рассмеялся.
— Значит, у тебя еще не потеряна надежда стать Рембрандтом.
— Разве что...
— Но ты им не станешь. Ты не умеешь страдать, как Рембрандт.
— А ты умеешь?
— Видишь ли,— медленно произнес Януш,— страдание — это только одна из истин. Но и я не умею страдать. Конечно, я мучаюсь... сильно мучаюсь... Вот, например, сейчас, когда думаю о Польше. Где же выход? Или еще раньше — в России. Ты не представляешь себе, как я пережил русскую революцию. Это было почти... страдание. Ну а потом эту измену...
— Она изменила тебе? — беззлобно спросил Генрик.
— Ариадна? Нет, не мне. Она изменила делу, в которое верила больше, чем я. Так мне, по крайней мере, казалось. Но нет, видимо, не верила. А раз не верила она, то может быть, вообще, не стоило верить?
— Из-за одной глупой бабы...
— Прошу тебя, не говори так.
— Любил ты ее, что ли?
— До сих пор люблю. Это и есть мука. Потому что знаю: она не заслуживает любви.
Генрик пожал плечами.
— Заслуживает любви! Ты, Януш, совсем еще ребенок.
— Знаю. Но есть люди, которые на всю жизнь остаются детьми. И от этого страдают. Именно дети-то и страдают. Разве ты не замечал, как часто они плачут и сколько искренности в их слезах? У меня есть племянник, ему три года. Послушал бы ты, как страдальчески всхлипывает он, когда у него отнимают любимую игрушку. Он в эти минуты по-настоящему несчастен.
Генрик хлопнул Януша по плечу.
— Ну и что, брат, у тебя тоже отобрали твою игрушку? Януш ничего не ответил. Он отодвинулся в тень, и в темноте
теперь нельзя было разглядеть его лицо.
— Ничего эта болтовня не даст ни нам, ни Польше,— сказал Гсприк.
— Вот это хуже всего. Человек ничего не может толком распознать, ни в чем не уверен твердо, нигде не видит четких очертаний — сплошной туман.
— Ты пессимист,— шепнул Генрик.— Ну-ка, ложись спать. Расстели плед.
— Нет, я не пессимист. Разве можно назвать пессимистом человека, который верит?
— Во что же ты веришь, дорогой мой Януш?
— Верю в человека, в человечность, в истину... Я во все верю. Только ничего не знаю.
— Тогда ложись спать.
Генрик подвинулся па лавке. Януш кое-как примостился рядом, положив под голову рюкзак.
— Жизнь — это, конечно, не роман,— заключил художник.
— И тем не менее она страшно увлекательна,— сказал Януш и почему-то вспомнил имение, владельцем которого он недавно стал.
VII
Когда они приехали в Закопане, там, разумеется, шел дождь. И все же они отправились на Халю. Стоял густой туман, горы затянуло плотной пеленой, и даже внизу ничего не было видно в двух шагах. То тут, то там выныривали из молока блестящие еловые стволы или заросли карликовой сосны, похожие на притаившееся войско. Слышно было, как позванивают в тумане колокольца, привязанные к шеям коров и баранов. Глухой звук этих колокольцев доносился отовсюду, то удаляясь, то приближаясь. Целый день просидели Януш с Генриком у горного приюта Бустрицких. Под ними утопали в тумане груды серых камней, завезенных сюда для постройки приюта Татрского общества, а дальше была сплошная мгла. Янушу вообще не верилось, что там внизу горы.
В приюте вместе с ними находились какой-то чахоточный поэт из Вильно и двое подростков лет по пятнадцати — шестнадцати. Один был светловолосый, его звали Рудзек, а другого, брюнета, звали Петрусь. Весь день они либо ели чернику с простоквашей, либо играли в покер костяшками домино. Янушу и Генрику было так скучно, что под конец и они стали играть с мальчиками. Генрик выигрывал, Януш проигрывал, а подростки заливались смехом без всякой, впрочем, причины. За ужином к ним подсел чахоточный поэт и начал рассказывать всякие были и небылицы о приключениях в горах. Больше всего, конечпо, он рассказывал о таинственной Замарлой Турне, на хребте которой погибло столько молодых людей. Сама Турня утопала сейчас в белой каше, и невозможно было представить себе, как она выглядит. Подростки слушали, развесив уши. Поэт потягивал чай с ромом, и его рассказы становились все красочнее. Тем временем мгла сгустилась, стало совсем темно, и приют Бустрицких окутало такое молчание, какое бывает только в горах. Перед сном Януш вышел из дому и немного постоял, опершись на изгородь из сухих еловых жердей. Он сразу попал во власть горной тишины. Внизу, видимо там, где громоздились камни, журчало нечто удивительно музыкальное —- даже не верилось, что это ручей. За короткий миг Янушем овладело глубокое спокойствие. Варшавские переживания, мысли о Париже уплыли далеко-далеко, скатились в пропасть; вечная людская суета показалась такой никчемной. «Зачем люди страдают, раз здесь такой покой?» — подумал он, сознавая при этом, что покой этот не могильный.
На следующий день погода не изменилась, хотя барометр неуклонно полз вверх. Невзирая на туман собравшиеся в приюте решили пройти через Заврат к Морскому Оку. Погода может измениться, рассуждали они, а пустое времяпрепровождение в приюте ничего не дает. Застегнули рюкзаки, скатали одеяла. Видимость стала чуть получше, но туман стал оседать росой, крупные капли покрыли одежду. Все выпили горячего молока. Перед домом, присев на лавку у стола, сколоченного из неоструганных досок, виленский поэт играл на губной гармонике. Играл он неважно, кое-как выводил мелодию, и фальшивые, сдвоенные ноты звучали, как жалобный птичий писк. Когда Януш и Генрик вместе с Рудзеком и Петрусем пошли по тропинке вниз, их долго еще преследовала жалкая мелодия гармоники, точно отголосок слабого дыхания чахоточного поэта.
Потом они перешли на широкую, удобную и пологую тропу, которая вела к Черному озеру. Края тропы поросли карликовой сосной, кустиками черники, дождевые капли, скатываясь с них, обрызгивали путешественников. Время от времени Януш срывал мокрую ягоду, пачкая себе пальцы. У ягоды был привкус горной воды и запах еловой хвои, она горчила, как смола.
Когда они подошли к Черному озеру, туман немного поднялся над водой. Гор по-прежнему не было видно, но стальная гладь озера уходила вдаль, и камни в глубокой воде сверкали, как синеватые жемчужины. Тропинкой, теперь уже узкой, они начали обходить озеро. Тропка становилась все круче, и озеро, оставшееся справа, уходило вниз. На нем, как могилка, как сброшенная в воду детская колыбель, чернел островок, заросший чахлой сосной.
Они медленно входили в туман, неторопливо поднимаясь по каменистому склону, осыпавшемуся у них под ногами. Подростки, которые сначала без умолку болтали, сейчас притихли и шли, посапывая. Петрусь повернулся к Янушу, чтобы задать какой-то вопрос, и Януш заметил, что лицо его стало багровым. Появились первые скобы. Вершина гладкой скалы утопала в тумане, и казалось, что ее блестящая поверхность уходит в бесконечность. На высоте Мерзлого озера, которое они, правда, не смогли разглядеть, показался первый снег. Выше снег покрывал даже тропу, а ближе к вершине железные скобы и цепи обледенели и обжигали ладони. Последние уступы измучили Япуша, и ему уже хотелось поскорее добраться до перевала. Мальчики отстали и поднимались с трудом. Один из них, оступившись на сыпучем щебне, скатился на несколько метров вниз и, похоже, сильно испугался. Справа, в скалах над Старым Завратом, над большой снеговой площадкой, замаячила в тумане статуя девы Марии, которую когда-то доставил сюда ксендз Столярчик.
По ту сторону хребта туман был не менее густой и к тому же какой-то неспокойный. Он водоворотами устремлялся снизу вверх, клубился над хребтом и снова падал вниз. На перевале дул холодный ветер, так что задерживаться там не стоило. Януш молча смотрел на стремительное передвижение тумана, Генрик окликнул подростков, которые сильно отстали и теперь задубевшими пальцами хватались за последние скобы.
Петрусь раньше своего друга взошел на вершину и как-то совсем иначе взглянул на Генрика.
— Я не знал, что в горах так страшно,— сказал он. Генрик в ответ рассмеялся.
— И вовсе не страшно, а хорошо.
— Хорошо, конечно,— Петрусь никак не мог отдышаться,— но и страшно.
Дождались Рудзека и начали спуск в Долину Пяти озер. Возвышавшиеся неподалеку отвесные скалы, казалось, упирались в небо. Черные скользкие громады исчезали в высоте, врезавшись в молочно-белое небо. Вершин не было видно.
И лишь когда они спустя час оказались в центре Долины Пяти озер, пелена густого тумана начала рассеиваться; расщелины и обрывы приобрели четкие очертания, открылись горные дали, и вдруг вся эта масса тумана устремилась вверх, начала редеть, распадаться на клочья и пряди, и за какую-нибудь минуту вся округа, дикая и мрачная, обнажилась и предстала под солнечными лучами во всем своем великолепии. Внизу пять озер, которые только что казались матово-серыми, внезапно заблестели сапфиром, и не успели путешественники опомниться от удивления, как увидели над собой густо-синее небо, словно шелк, натянутый над вершинами черных гор.
Когда они, оставив слева радужную долину Ростоки, начали подниматься на Свистовку, на склонах Волошина еще можно было разглядеть маленькие продолговатые облачка, уносившиеся вверх вдоль склона и исчезавшие в небе, которое становилось все прозрачнее и прозрачнее.
— Барометр не солгал,— заметил Генрик.
Януш не ответил. От изумления он потерял дар речи. Его потряс пейзаж Ростоки. Он шел не останавливаясь, какое-то стыдливое чувство заставляло его делать вид, что он не смотрит сторону, но душа его содрогнулась в немом восхищении. Внизу стояли маленькие, словно игрушечные, ели, а поверху тянулась бурая скала, на которой то здесь, то там вспыхивали желтые огоньки. Снизу доносился все нарастающий гулкий рокот потока.
По мере того как они поднимались на Свистовку, все пышнее становилась растительность. Заросли черники стали непроходимыми, трава на склонах становилась все гуще и выше, стали попадаться высокий европейский кедр и мелкорослая рябина. Сквозь гущу малины проглядывали порой ярко-синие пучки горечавки.
И вот справа от них открылся вид на Морское Око, гладкое и темно-синее, с зеленой полосой, рассекавшей его поперек, и с тремя плавными дугами Мегушовецких вершин над ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72