А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Озеро казалось далеким, запавшим вглубь, укрытым от всего мира. Они остановились на минуту, чтобы полюбоваться этим брошенным вниз драгоценным камнем. Озеро сверкало на солнце, как свинцовый диск.
Генрик показал на Мегушовецкие вершины.
— Завтра пойдем туда.
Янушу это показалось невозможным. Как? Взобраться на эти темные хребты с четким зубчатым контуром? Впрочем, человек всегда отыщет тропинку даже на самые неприступные вершины. Только сейчас Януш понял психологию «хождения по горам», даже потребность подняться в горы, возникающую у человека для самоутверждения. Он был очень доволен, что Генрик уговорил его поехать в Закопане, и сейчас признался ему в этом.
— Вот видишь! — ответил Генрик.— Надо использовать любую подвернувшуюся возможность. Здесь не слышно пушек.
Они пошли вниз, все глубже погружаясь в густые заросли малины, горечавки, валерьяны и брусники. Снова полил дождь, и всякий раз, когда за очередным поворотом тропинки появлялось серое Морское Око, вид на него перечеркивался блестевшими на солнце косыми черточками. Потом они ступили под густые ели, озеро скрылось из глаз. Дождь усилился, и солнечные проблески ис чезли.
Но на следующий день, когда они встали в шесть утра, чтобы отправиться на Мегушовецкий перевал в районе Хлопка, небо сверкало невозмутимой, прозрачной синевой. День обещал Пип, ясным и жарким.
Рудзек и Петрусь спали на своих кроватях, разметав волосы, спесив голые руки, и походили на бойцов, павших на поле брани. Януш гнал от себя это сравнение, невольно пришедшее ему в голову. В здании приюта было пусто, почти никто не заходил сюда.
Во всей этой гостинице, пропахшей ванилью, жили сейчас только они да известная краковская актриса, чьи светлые башмачки на высоких каблуках стояли у порога ее комнаты. Проходя по коридору, Генрик указал на них Янушу. Тот молча пожал плечами.
На остекленной террасе они выпили по кружке горячего молока. Полная яркая блондинка с сонным видом подала им завтрак. Показав на голубые скалы, еще не освещенные солнцем и матовые, как чешуя вареной форели, она сказала:
— Славный денек!
Они пошли бодрым шагом, горная прохлада охватила их; но в пути, огибая озеро, они разогрелись. На озере были длинные, изломанные волны. Минут через пятнадцать пришлось закатать рукава и расстегнуть воротнички. Кованые башмаки то цокали по камням, то печатали на влажной почве целые узоры из гвоздей. По очень неудобной тропе Генрик с Янушем начали подниматься К Черному озеру. Высеченные в камне ступени были намного выше обычных, и от ходьбы по ним уставали мышцы ног. На полпути к Черному озеру они постояли, разглядывая белый и шумливый водопад; поток несся параллельно тропинке, по которой они шли. Пенистая вода разбивалась о камни с ревом, только он и нарушал царившую тут тишину. Где-то далеко, там, где под дымчатой лазурью Мегушовецких вершин лежал белый треугольник снега, окаймленный серой полосой, засвистел горный сурок. Его мерный посвист повторило эхо, а затем звук умчался назад, туда, откуда пришли Генрик с Янушем. Какая-то птица, наверно ястреб, взлетела высоко над Жабьей Лялькой и неподвижно повисла в синем небе. Они снова двинулись вперед по мучительным ступеням.
Ни Януш, ни Генрик не любили болтать на ходу. Шли молча. Януш запыхался, ему хотелось пить. В горле пересохло, но он продолжал мерно шагать, хотя тяжелые башмаки оттягивали ноги.
Вверху, на морене Черного озера, они уселись на скамье. За спиной у них стоял невысокий, грубо сколоченный потемневший крест. Морена кое-где поросла карликовой сосной. Черное озеро еще спало, все в тени. Оно было намного темнее Морского Ока, край которого, напоминавший синий глазок на павлиньем пере, виднелся внизу. Котловину Черного озера окружали зубчатые вершины: Жабьи Щиты, Рысы, за Рысамн возвышалась пирамида Высокой... Здесь еще лежали тени, напоминавшие о ночи, которая только что уплыла, не успев сдернуть с гор клочья своего покрывала.
Свежий воздух удивительно быстро снял усталость, и скоро они зашагали дальше. Свернули в низкий сосняк вправо от креста, и довольно быстро пошли вверх, подгоняемые желанием поскорое взобраться на скалу. И вскоре начался самый приятный этап путешествия. Они прыгали по большим серым плитам, кое-где поросшим желтыми бородами лишайников. Обогнули круглый серый выступ скалы, где пробивалась между валунами изумрудная трава. Над Мегушовецкими вершинами показалось одно-единственное облачко, очень белое и очень рельефное. Оно быстро плыло к северу, кувыркаясь и будто перебирая лапками. Залюбовавшись его незапятнанной белизной, Януш остановился и начал декламировать стихи Мицинского:
Надо мной летит в сапфировое море Облако, вспоенное молоком вершин...
Генрик посмотрел на облака, на Януша и молча, упрямо зашагал по тропинке. Гвозди на его башмаках порой высекали слабые искры из камней.
А тропинка уходила все выше и выше. Черное озеро, спокойное и маленькое, как зеркальце, осталось слева. Теперь в нем стали вспыхивать огоньки: это солнечные лучи преломлялись в ряби, появившейся на темной воде. Наконец они дошли до скобы. Генрик сказал, что это его самое любимое место. Здесь нужно было, ухватившись за скобу, вбитую в скале справа, сделать небольшой шаг, перейти с камня на камень над пропастью, которая обрывалась постепенно и расширялась на несколько сот метров вниз, до самой воды Черного озера. Головокружительный обрыв, усеянный щебнем и крупными камнями, походил на шлейф нарядного платья. Когда Януш делал этот шаг над пропастью, у него на миг закружилась голова, а Генрик, который шел впереди, миновав это место, начал насвистывать что-то похожее на радостный гимн их путешествия. Януш узнал мелодию: это был свадебный марш Мендельсона.
Теперь кругом были одни только камни. Они прошли по невысоким скалам из хрупкой породы, и перед ними неожиданно открылась узкая терраса. Черное озеро скрылось слева за выступом, а справа уходила вверх прямая и длинная тропинка, которая вела по мягкому сыпучему склону прямо на перевал. Рядом возвышалась скала, напоминавшая фигуру человека, который прислушивается к завыванию ветра.
Где-то снова засвистели горные сурки. Справа, в огромной, тысячеметровой пропасти, начинавшейся тут же у тропинки, лежало Морское Око. Сейчас по его поверхности скользила лодка, похожая на поплавок, а приют, в котором они ночевали, казался отсюда совсем крохотным; он стоял внизу, покрытый блестящей крышей, и подмигивал всеми своими окнами, отражавшими солнце.
По наклонной тропе они пошли вверх. Януш старался не смотреть направо, в пропасть. Мелкие орешки щебня осыпались под его ботинками и, легко подпрыгивая, уносились вниз. Это был уже последний отрезок пути. Еще несколько невысоких скал — и вот он, перевал!
Они остановились, глядя на картину, открывшуюся за перевалом. Между Дьяволом и черными отрогами Высокой далеко внизу лежала долина, а на ней было видно прозрачное Хиньчовое озеро, казавшееся отсюда мелководным. Но всего красивее было не озеро, а широкая желтая долина, которая лежала пониже,— залитая солнцем, волнистая, как море, она тянулась до самого горизонта. Там была уже Словакия.
Когда они стояли на темной седловине — на ней было довольно свежо — и разглядывали не сумрачные, поросшие лесом берега Морского Ока, а эту светлую равнину, Янушу почудилось, что он любуется землей обетованной. Казалось, что эта светлая, счастливая и далекая равнина до краев наполнена искрящимся вином. Кое-где на ней виднелись точечки и квадратики, а в одном месте перекатывался белый султанчик пара, похожий на воробьиный пушок, гонимый ветром.
Они уселись чуть пониже вершины, чтобы немного укрыться от ветра, и подставили лица южному солнцу. Оба смотрели не отрываясь на землю, лежавшую перед ними.
— Представляешь себе,— заговорил Януш,— мы могли бы спуститься вот здесь, сесть в поезд и через несколько часов оказались бы где-то далеко-далеко.
— Ну и что толку? — проворчал Генрик, но видно было, что он думает о том же самом, что и он не прочь бы сойти вниз и сесть в поезд, уносившийся в неведомые края.
— Взгляни,—не унимался Януш,—там юг, там вино, там красивые города, там наша родина: Прага, Вена, Рим... Париж... Почему бы нам не отправиться на юг?
— Не обольщайся,— сказал Генрик, стараясь выдержать рассудительный тон,— не обманывай себя и других. Там не наша родина, и солнечное вино юга не для нас. Наша отчизна позади, на севере.
— Но почему мы не можем спуститься туда? — Януш протянул руку и описал широкую дугу.
— Потому что мы поляки. Такая уж нам выпала судьба,— невесело засмеялся Генрик.— Однако нам пора возвращаться. Тебя ждет твоя винтовка, а меня — моя пушка. Вот тебе и Европа, вот тебе и отчизна в Риме... Дерьмо твой Рим. Вот так-то. Тьфу, бессмыслица какая-то!
— И Париж, Париж...— прошептал Януш.
Нарисуй себе свой Париж на... Януш лег на спину. Над собой он видел чистейшую, прозрачную и плотную синеву; по сторонам возвышались серые скалы; белый мотылек, загнанный ветром па высоту, трепыхал крылышками над скалой, в самом центре голубого шатра. Януш закрыл глаза и увидел далекий незнакомый город и маленькую фигурку женщины, идущей посреди широкой мостовой, посреди серого асфальта.
VIII
Эдгар поселился на краю парка, в маленьком домике, где жил молодой садовник с женой. Садовник готовил для него завтрак и ужин, а обед ежедневно привозили из Неборова. В большую с низким потолком комнату, устланную полинявшими коврами, вкатили рояль и внесли широкую кровать. Раньше здесь не было никакой мебели, кроме большого стола и нескольких стульев. Эдгар чувствовал бы себя здесь совсем хорошо, если бы как раз в этот период не покинуло его творческое вдохновение и если бы не та отвратительная и мучительная внутренняя пустота, которая просто убивала его, когда он не в состоянии был писать музыку. Он привез с собой много книг, но даже читать не хотелось. Перед самым отъездом сюда он получил через министерство иностранных дел (через Спыхалу) письмо от Эльжуни, весьма туманного содержания. С ангажементом, впрочем, все обстояло хорошо. Осенью она должна была петь в Нью-Йорке «Аиду», «Мадам Баттерфляй» и «Похищение из сераля». Кроме того, намечались концерты в Нью-Йорке, Чикаго и Бостоне. Словом, не так уж плохо. Какой-то английский композитор, чье имя было настолько незнакомо Эдгару, что он его тотчас же забыл, написал для нее концерт для голоса с оркестром, и с этой штукой она должна была выступать в симфонических концертах. Она писала, что вещь получилась очень красивая и эффектная.
«Красивая и эффектная,— повторил про себя Эдгар.— Представляю себе, что это такое!»
Но больше всего беспокоило его то, что Эльжуня ничего не писала о своих личных делах. Ни словом не обмолвилась о том, как живет, с кем видится. Правда, она мимоходом упоминала о супругах Коханских, вместе с которыми ей предстояло выехать из Саутгемптона в Нью-Йорк, но этого было слишком мало. О Рубинштейне — ни слова. Что с банкиром? Отделалась ли она от него или он сам остался в Константинополе? Императрица Мария Федоровна добралась до родного Копенгагена.
Раз она не пишет о нем ни слова, решил Эдгар, в этом есть какой-то тайный смысл. Неужели старый банкир играет в жизни Эльжуни какую-то важную роль?
Погода стояла чудесная, работать Эдгар не мог и поэтому целыми днями бродил по парку. В эту пору Аркадия была прекрасна. Деревья, казалось, достигли поры зрелости; отягощенные большими, разросшимися листьями, они стояли под небесным куполом пышные, в расцвете сил, довольные жизнью. Пруд перед беседкой Дианы, берега которого поросли камышом, до половины затянула зеленая чешуя ряски, другая его половина была черной.
Эдгар любил сидеть на ступенях, ведущих к пруду, именно здесь он подолгу думал о сестре. Ему даже слышался ее голос: первые ноты ее песни звучали хоть и уверенно, но не столь сладостно. Но вот голос ее становился все теплее, в нем появлялись глубокие, сердечные тона. Какую же песню пела она тогда в Одессе после возвращения из Вены? Ага, «Verborgenheit», с этой удивительной квартой, этим скачком кверху, так мягко звучащим. Потом, помнится, в летнюю жару, Оля разучивала ту же песню, проникновенную и мудрую. «Вероятно, он был страшно умен, этот Брамс»,—подумал Эдгар. От Оли мысль метнулась к ее сопернице Марии. По сути дела Эдгар не знал, какие чувства привязывают его к этой женщине. Она с восторгом принимала его музыку и раз как-то даже пригласила знакомого скрипача, чтобы тот весь вечер играл произведения Шиллера. Слушала фортепьянную сонату, которую исполнял для нее сам Эдгар. Он знакомил ее с фрагментами задуманного им концерта для фортепьяно. Написал несколько этюдов, которые собирался ей посвятить. Тем не менее Эдгар ощущал во всем этом какую-то пустоту и фальшь. Недавно он пригласил ее вечером в Лазенки. На ней была маленькая черная шляпка, украшенная букетиком фиалок, с короткой вуалькой, которая смягчала чрезмерно яркую голубизну ее глаз. Стройная и тоненькая в черном костюме, она сидела напротив него за белым лакированным столиком, и, когда сняла перчатки, он увидел ее длинные белые пальцы, на одном из которых сверкал крупный рубин, окруженный брильянтами; во взгляде Марии точно застыл какой-то вопрос к нему, а он равнодушно курил папиросу за папиросой. Они говорили о музыке, причем старательно обходили все, что могло напомнить им об Одессе. Там, перед лицом грозных испытаний, они чувствовали себя, пожалуй, чересчур свободно, хотя тоже избегали говорить о чем-либо существенном. Здесь же, в Варшаве, в апартаментах старой княгини, в атмосфере ее особняка, Билинская обрела уверенность в себе. Разумеется, они не говорили о Казимеже, хотя Эдгар не переставал думать о нем. Мария расточала похвалы музыке Эдгара, но ему было ясно, что она совсем не так как надо понимает его искусство, трактует его как литературу, и притом довольно невысокого качества. Это раздражало Эдгара, но он не смел возражать Билинской,— она казалась ему прекрасной и почему-то недосягаемой. Словом, он предпочел наперед внушить самому себе, что ждать ему нечего, и вел себя сдержанно. Это соответствовало его нынешнему настроению и, как ему казалось, облегчало творческий процесс. Да и как смог бы он объяснить ей то, в чем сам не мог разобраться? Как донести до нее значение заполонивших его звуков, отвлеченных, неотступных, не заключавших в себе никакого иного содержания, кроме музыкального? Даже очень впечатлительным людям он не мог бы передать звучание, переполнявшее его в моменты творчества, где уж тут разобраться женщине, которая все воспринимала поверхностно, не пытаясь проникнуть в суть вещей.
Когда он сидел на берегу пруда в Аркадии, Мария представлялась ему очень далекой и недостижимой — разумеется, не в том смысле, что между ними не могли протянуться любовные нити, просто он понимал: ей недоступно, ее не может потрясти то, что переживал он сам. Для него Мария оставалась такой, какой он ее видел последний раз в Варшаве; у рояля, на котором стояла большая ваза с огромным букетом гвоздики, или еще раньше — в Лазейках, когда короткая вуалька закрывала ее глаза, которые никогда не станут «чересчур выразительными».
Одиночество в Аркадии немного тяготило его, потому что не было творческого уединения. Но ему не оставалось ничего другого. Родители увязли в делах на своем сахароваренном заводе под Влоцлавеком, Эльжбета исчезла в какой-то далекой и неясной дымке. Он думал о ней много, но, как ему казалось, все еще недостаточно. Бродил по окрестностям. Большой и причудливый парк с искусственными сооружениями уже немного надоел ему, хотелось выйти в поле. Больше всего ему нравилась аллея акаций, невзрачная на вид и оттесненная на самую границу парка. Сидя тут на скамейке, он мог любоваться соседним полем. Начинался август. Копны уже вывезли, но кое-где они еще стояли; шла вспашка стерни. Летний пейзаж тут же, на глазах, превращался в ранне-осенний. Эдгар мог часами сидеть на этой скамейке, наблюдая за пахарями.
«Вот это настоящий труд,— говорил себе Эдгар,—а что я? та стрекоза над водой».
За парком, но в противоположной стороне было одно такое место — на зеленом лугу виднелся небольшой «глазок» довольно глубокой воды. И над ним, над чернотой крошечного пруда, непрерывно кружились голубые нежные стрекозы. Каждый раз, глядя на эти хрупкие создания, Эдгар вздыхал.
«И еще я не уверен,— думал он,— имеет ли хоть какую-нибудь объективную ценность то, что столь важно для меня субъективно. Ведь на целом свете для меня по-настоящему не существует ничего, кроме моей музыки; если же музыка моя никого, кроме меня, по-настоящему не трогает, то это и есть причина одиночества».
О пребывании в Аркадии «какого-то музыканта» прослышал органист из Ловича, старик по фамилии Яжина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72