Нет, такого города я не увидел, нечто подобное можно было уловить разве что с холма Трех Крестов или другой высокой точки — волнистую, изломанную, мягкую, как бы отлитую из расплавленного воска линию крыш, то разорванную (у разрушенных кварталов), то снова сцепленную и взлетающую древними башнями, которые высились повсюду, придавая пейзажу разоренного города суровое величие. Но я очень редко поднимался на эти холмы над Вильнюсом — с них город казался еще более чужим и отталкивающим, а разрушенных домов в нем оказывалось так много, что потом я долго не мог стряхнуть грусть. Меня больше влекли предместья, где были зеленый простор и высокое небо, совсем как в родных местах, напоенное щебетом птиц. Там я чувствовал себя как в деревне: садики вокруг одноэтажных домишек, облепленных сараями, за ними — покосившиеся нужники, поленницы, смахивающие на барочные башни, колодцы, куры, кое-где пес, растянувшийся на солнцепеке у конуры. А между этими покосившимися домишками, беспорядочно разбросанными вдоль кривых, немощеных улочек,—огороды; но еще больше заброшенных пустырей, где паслись козы и коровы. Все здесь было естественным и настоящим: парное козье молоко пахло козой, дым — углем настоящих дров, воздух — всеми ароматами живой природы... Ранней весной на крышах целовались голуби и насвистывали перед своими будочками скворцы; по утрам кричали, вытянув шеи, петухи, эти барометры и куранты эпохи курных изб, и их звонкое пение со всех сторон наплывало в центр, вместе с первым лучом солнца лаская
и согревая каменное сердце города. Соскучившись по трелям жаворонка или соловья, ты приходил сюда и мог слушать не наслушаться. Совсем как в настоящей деревне, потому что в те годы сюда еще не вступила машинная цивилизация, надевшая на природу смирительную рубашку. Жверинас, начиная с Салтонишкес и до конца улицы Витаутаса, упирающейся в Нерис, поля Ужуписа за речушкой Вильняле, Бельмонтас, Панеряй — все это кольцо деревушек, облепивших город, которое позднее возьмут приступом железобетон и пластмасса, было исхожено мною с этюдником в руках. Но чаще всего я забредал в Антакальнис — тогда еще мощенный булыжником, где сразу же за костелом Петра и Павла кончался настоящий город, или, переправившись на лодке через реку, бродил по берегам и кружил по району Кальварии. Не потому, что мне особенно полюбились эти места, нет, были окрестности и поживописней, просто я жил неподалеку. Бывало приятно (особенно весной, да, весной, потому что именно тогда и нагрянула первая любовь) вытянуть на берегу реки подкошенные усталостью ноги и глядеть на монотонно струящуюся воду, вслушиваясь в крик ловящих рыбу чаек. Потом, когда глаза уставали от этой картины, можно было полюбоваться другим берегом, где сгрудились деревянные домишки с драночными, жестяными, черепичными крышами, выглядывавшими из-за зазеленевших уже деревьев. Вскоре на этот берег устремятся новостройки, в корне изменив пейзаж (зимний плавательный бассейн, Дворец спорта, а за ним — стадион «Жальги-рис»), но пока все это еще в проектах, кроме стадиона, и тебе не сорок шесть, а всего двадцать пять — та возрастная точка, которая все окрашивает в романтические тона. Ты видишь старика паромщика с одутловатым лицом пьянчуги, снующего на лодке туда и обратно по реке, — он словно сошел со старинных гравюр. Как и женщины, которые теплыми весенними вечерами по двое, по трое спускаются к воде со стиркой. В тихом воздухе слышен гомон голосов, смех, мягкий перестук вальков. Деревня... Да, сам того не ведая, ты убегаешь мыслью в родную деревню, видишь пруды, окаймленные зарослями аира, расстеленные у гумен беленые холсты, и эти женщины за рекой кажутся тебе родными, словно среди них находится твоя мать или сестра. Ты располагаешь на коленях картонную папку, достаешь карандаш. Конечно, все, что может взволновать сердца людей, давно уже изображено великими художниками, но ты тоже окажешься необходимым, не останешься лишь глухо повторяющимся эхом, если сумеешь показать мир таким, каким видишь его только ты один. Еще не знаешь, что получится из этого наспех сделанного наброска: линогравюра, которую, назвав «Весной», попробуешь всучить какой-нибудь редакции, если не спрячешь в папку и не забудешь о ней, или заготовка для будущей скульптуры, которая окончательно выкристаллизуется, когда много лет спустя ты случайно возьмешь в руки забытый юношеский набросок и взглянешь на него глазами опытного мастера. Не знаю я этого и знать не хочу; меня просто заинтересовали эти три стирающие женщины, до которых не более ста метров, и я буравлю их взглядом, деталь за деталью перенося на бумагу: тощая старуха, то и дело кашляющая, молчаливая, открывающая рот разве для того, чтобы отпустить непристойность; рядом с ней — невысокая толстушка в красном сарафане, которая болтает без умолку, хихикая после каждого второго слова, но руки ее работают с таким же проворством, как и язык; третья же — совсем еще молоденькая девушка. Расстояние не позволяет установить точно, что черты ее лица мягкие и правильные, что вокруг прямого носа рассыпаны веснушки, а волосы пышные, цвета меди, заплетенные в косы, скрученные на макушке. Она стройная, среднего роста, хорошо сложена; я убежден: ее ноги, открывающиеся до половины бедер, когда она наклоняется, изящны и красивы. Мне не надо, чтобы ветер дул с их стороны,—наблюдать удобнее по ветру, — но легкий юго-западный ветерок веет с того берега, и я слышу почти каждое их слово. «Опять расселся этот там напротив, в белой кепке,— по-польски тарахтит толстушка, заканчивая фразу хихиканьем. — Видать, нравимся, раз глазеет на нас, будто кот на сало...» Кашель старухи заглушает последние слова толстушки. «А как же, как же, — подхватывает старуха, отхаркавшись и сплюнув. — Вильнюс теперь вроде бардака — всяких понаехало, порядочному человеку повернуться негде. — Толстушка хохочет: ей-то чихать, пускай едут, Хеля побыстрей замуж выскочит.— Верно, Хеля?» Девушка поворачивает голову в сторону толстушки, отвечает что-то, но так тихо,
что ветер не доносит. Толстушка хихикает. Тощая старуха отпускает сальность. Изящная головка снова поворачивается к тем двум. Возражает? Просит перестать? Умоляет? Не знаю. Да и неважно это. Куда важнее, что я не могу представить ее иначе, как растерянной, покрасневшей до слез, с глазами затравленной сироты, бессильно умоляющей помочь. Сирота, бедная сирота... А эти две — ведьмы, на которых она должна тяжко трудиться за кусок хлеба и убогий кров. Мое воображение, с детства вскормленное мамиными сказками, уже рисовало картины жизни бедной девушки, одна другой страннее; я едва не плакал от жалости, не ведая того, что вскоре все это окажется чуть ли не чистой правдой. Но пока эта правда открылась мне, неожиданно возникала мысль взяться за дипломную работу (говорю, неожиданная потому что до защиты оставалось еще два года), и не за мелкую студенческую — сделать какой-нибудь барельеф для медали; нет, я замахнулся на скульптуру! Правда, скромную по размерам, но скульптуру, для которой было наготове даже название: «Юная прачка». Жизнь безжалостна, ничего не дает даром; человек под ее ногами вроде нежного весеннего ростка, который распустится и зацветет, если ему достанет сил и воли устремиться к солнцу. Вот о чем будет моя скульптура, моя будущая дипломная работа. Я уже знаю, как зовут эту девушку, — Хеля. Мне не нужны эти две бабы, но Хеля одна к реке не приходит. Я сажусь в лодку пьянчуги перевозчика, удивляясь самому себе: кой черт несет меня в неприятное общество, разве мало таких натурщиц по берегам реки? Я удивляюсь, злюсь па себя, по все равно переправляюсь через Нерпе. Мне нужна стирающая девушка, а этой девушкой может быть только Хеля. Только Хеля, и никто другой. Так говорит таинственный голос, сидящий у меня внутри, которому не могу и не хочу сопротивляться. Толстушка хихикает: ишь, захотел бабам под подол зыркать; старуха гонит прочь: сам не работаешь, так другим не мешай; Хеля краснеет, не поднимая головы, молчит, крепко сжав губы. Я сую хохотушке трешницу. Поплевав, она прячет деньги в кармашек сарафана. Теперь я могу зыркать под подол сколько душе угодно, но мне не нужны эти изуродованные венами икры, я смотрю только на нее, низко склоненную на мостках, на Хелю. Я должен намертво запомнить мельчайшую черточку ее лица, линию тела, каждое движение, должен даже проникнуть в ее душу (понимайте это условно), чтобы потом, переварив все это, как пчела нектар, воссоздать в глине.
— Пани Хеля, вы не против, если я немножко вас порисую? — говорю на страшном жаргоне — и не по-польски и не по-литовски. — Я прошу вас, пани Хеля.
Она впервые поднимает на меня глаза. Искрящиеся, осененные длинными ресницами, но злые. Хотя, пожалуй, в них больше печали, чем злости.
— Пожалуйста, почему бы нет, пан. Вы же заплатили? Я куплена, пан,—говорит она так симпатично, но с такой убийственной иронией, что я, кажется, сглатываю не слюну, а чистую желчь...
— Простите,— говорю.— В этом нет ничего плохого. Натурщицам всегда платят. Правда же, в этом ничего... унизительного...
Хеля, опустившись на одно колено, бьет вальком по свернутому жгутом белью. Широко замахиваясь, с какой-то радостной яростью. Плечи вздрагивают, тонкий стан раскачивается в такт, подпрыгивает дешевая сережка на пунцовой мочке маленького уха. Хочу лучше разглядеть ее лицо, но она все отворачивается, подставляя взгляду туго свернутые медные косы.
На другой день — дождь. Целую неделю идет с небольшими перерывами. В первый же погожий вечер беру свою папку — и к Нерис. Но Хели не видно: только старуха матерщинница и красный сарафан — машет толстушка и, хихикая, показывает руками в сторону города. Я снимаю свою белую кепку с длинным козырьком от солнца. И, досадливо улыбаясь, бреду дальше по берегу. Завтра повторится та же сцена. Зато послезавтра я увижу Хелю. И — что всего удивительней — одну!
Выпрямилась. Минутку смотрит на меня растерянно, но миниатюрные губы уже раскрываются, как бутон, согревая лицо робкой улыбкой. Я вижу в ее глазах радость, стыдливо скрываемую, несмелую, но настоящую радость — радость встречи.
— Видела, как вы вчера через реку переправлялись, — говорит она, топчась босиком на мостках.
— Правда?
— Честное слово.
— Мне надо закончить свой рисунок, Хеля.
— Сегодня бабушка с тетей не придут.
— Вот и хорошо, Хеля. Я буду рисовать только вас. Просто удивительно, что сегодня вы одна.
— Да что вы, пан...
— Святая правда, Хеля. Этот рисунок я назову «Юной прачкой», а копию подарю вам, идет?
Она смотрит на меня недоверчиво. Ресницы трепещут как мотыльки. Все чаще и чаще. Неужели заплачет?
— Мне? Почему мне, пан? Художники просто так не дарят своих картин незнакомым девушкам.
— Могу не дарить, если это вас оскорбляет.— Меня задела ее подозрительность.— Очень уж мне... Я не думал, что неприлично отблагодарить девушку, которая согласилась позировать, и кроме того... немного нравится...
— Вы... вы... Не знаю, что о вас и думать, пан,— отвернулась, яростно трет какую-то клетчатую ткань, налегая на валек.
— Я не пан, Хелюня. И даже не художник, но хочу им стать, если вообще можно стать художником. И будьте добры, не подставляйте мне свои косы. Какой-то мудрец сказал, что лицо — зеркало души. Окажите милость, разрешите бедному студенту художественного института заглянуть в зеркало вашей души.
Вместе с папкой подхожу с другой стороны. Косы снова поворачиваются ко мне. Закуриваю. Пускай капризничает, пускай. Жду, смотрю на противоположный берег. За деревьями мелькают силуэты прохожих, иногда промчится пролетка извозчика или автомобиль, поднимая облако пыли в тех местах, где снарядами разворочена мостовая. Солнце греет спину, ветерка и в помине нет. Жарища страшная. Надо бы съездить в Валакампяй. Искупался бы, повалялся на пляже. Правда, какого черта я притащился сюда со своей папкой? Неужели для скульптуры недостаточно того, что сделано в прошлый раз? Целых пять вариантов с разных точек. Действительно, иногда трудно бывает объяснить, почему ты поступаешь не так, как положено по всем законам логики.
Растягиваюсь на спине. Голубой океан неба то тут, то там забрызган белой пеной облаков. В голову приходят самые дикие мысли.
— Хеля,— говорю,— что бы ты сделала, если б сейчас, мучаясь с этим бельем, поймала золотую рыбку, вот как в сказке, а рыбка сказала: «Пусти меня обратно в воду, добрая девушка, и за это я выполню три твоих желания»? Какое твое первое желание?
— Сдать осенью экзамены в университет.
Сам не чувствую, как сажусь. А она знай себе трет белье и продолжает:
— Потом попросила бы, чтоб вернулся... Словом, чтобы она выполнила еще одно очень-очень важное желание, которое скажу только ей одной... Ну, и последнее... Но это тоже в уме.
— Ты загадочная, Хеля.
— Нет, пан... Только не хочу, чтоб вы надо мной смеялись.
— Меня зовут Людасом, Хелюня. Что же ты собираешься изучать?
— Не знаю пока. Придумаю за лето. А может, подам заявление в консерваторию. Учителя советуют. Говорят, у меня неплохой голос.
Еще один сюрприз!
— Чудесно, Хелюня! Поздравляю! —Я от души радуюсь, словно мне не все равно, кем хочет стать какая-то девчонка из пригорода: певицей или администраторшей колхозного базара.—Раз уж учительница обратила внимание на твой голос, почему бы не попытать счастья? Тем более что у тебя хорошая внешность, что очень важно для артиста, тем более женщины..
— Хорошая внешность? — почти радостный возглас, но такой неожиданный для нее самой, что уши тут же заливаются краской.
— Ну да! Конечно! — все больше распаляясь, продолжаю я.—Все данные. Экстра! И фигура, и ноги, и личико — все как по заказу. Полная гармония. Думаешь, я выбрал бы своей моделью какую-нибудь толстуху?
Хеля негромко смеется. Выпрямилась (спиной ко мне), даже про стирку забыла. По-женски горда и счастлива.
— Честное слово, какой вы, пан...
— ...Людас.
— ...пан Людас...
— Ну ладно, сдаюсь. До поры до времени.
— Вы подарите мне этот рисунок на память? — спрашивает она, не оборачиваясь.—А может, разрешите теперь посмотреть?
— Отчего ж,—говорю,—можно. Но за это тебе придется мне спеть, идет?
— Здесь, на людях? Еще подумают, что совсем ненормальная. Ну и шутник же вы, пан... Людас, ей-богу!
— А я бы тебе спел, будь у меня голос. Люди! Да что мне эти люди? Разве с тобой так не бывало: плевать на все, что о тебе думают, лишь бы не подумал плохо один человек. Один, понимаешь? А все другие пускай катятся к чертям собачьим.
Хеля молчит. Съежилась, как улитка в раковине, наклоняется к воде, полощет белье. От нее пахнет несказанной чистотой, чем-то волнующе прозрачным, она как вздох родничка; и мне снова чудится родная деревня, белые тропинки холстов вдоль пруда, изгороди, увешанные одеждой, вынесенной для проветривания; вижу только что вымытый пол в избе, мать, взгромоздившуюся на стул с закатанными выше локтей рукавами и вытирающую потолок; слышу светлый праздничный запах весны. Хеля, хочу сказать ей, ты напоминаешь мне сейчас огромный праздник; но в последний миг мысль делает неожиданный поворот.
— Хорошо, я покажу этот рисунок, хоть он и не закончен,—говорю.—Да и незачем его кончать, это только набросок для большой работы. Видишь ли, Хеля, я надеюсь со временем стать скульптором. По этому рисунку я вылеплю из пластилина малюсенькую стирающую Хелю. Потом намну глины и примусь лепить такую, какой она должна быть, скажем в метр семьдесят высотой. Потом из этой глины... Но это уже технология, тебе неинтересно...
— Ой, что вы! Говорите, говорите...
— Потом, Хеля, потом; душа скульптуры куда важнее, чем процесс ее изготовления. Скульптура без души, хоть и тщательно сработанная, будет только куском гипса, бронзы или другого материала. А я хочу, чтобы человек, увидев мою Хелю, остановился и задумался. Задумался и был потрясен... Чтобы скульптура
приковала его и не отпускала, пока не выскажет все, что должна высказать. Минуточку, дружище, сейчас будет говорить Хеля Прачка. Разве ты не видишь, какая я юная и прекрасная, как много во мне неуемной молодости? Я еще почти ребенок, но на моем лице взрослая серьезность, под которой виден отсвет страдания. Я пытаюсь улыбнуться, хочу беззаботно расхохотаться, раскинуть руки и обнять весь мир, но... Сама не знаю, что творится в такие минуты со мной, меня сдерживает какая-то внутренняя сила, порожденная коротким, но мучительным жизненным опытом, сила, угнетающая всех, у кого есть сердце и умение думать. Война! Только что отгремевшая война. Тебе ничего не говорит это слово, дружище? Да и вообще, что ты знаешь обо мне? Может, я лишилась дома — ведь миллионы людей во время этой ужасной эпидемии уничтожения лишились родного крова? Может, в войне погибли мой отец или брат, умерла мать — не перечислить, сколько близких приютила земля, которую четыре с лишним года, поливали кровью и слезами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
и согревая каменное сердце города. Соскучившись по трелям жаворонка или соловья, ты приходил сюда и мог слушать не наслушаться. Совсем как в настоящей деревне, потому что в те годы сюда еще не вступила машинная цивилизация, надевшая на природу смирительную рубашку. Жверинас, начиная с Салтонишкес и до конца улицы Витаутаса, упирающейся в Нерис, поля Ужуписа за речушкой Вильняле, Бельмонтас, Панеряй — все это кольцо деревушек, облепивших город, которое позднее возьмут приступом железобетон и пластмасса, было исхожено мною с этюдником в руках. Но чаще всего я забредал в Антакальнис — тогда еще мощенный булыжником, где сразу же за костелом Петра и Павла кончался настоящий город, или, переправившись на лодке через реку, бродил по берегам и кружил по району Кальварии. Не потому, что мне особенно полюбились эти места, нет, были окрестности и поживописней, просто я жил неподалеку. Бывало приятно (особенно весной, да, весной, потому что именно тогда и нагрянула первая любовь) вытянуть на берегу реки подкошенные усталостью ноги и глядеть на монотонно струящуюся воду, вслушиваясь в крик ловящих рыбу чаек. Потом, когда глаза уставали от этой картины, можно было полюбоваться другим берегом, где сгрудились деревянные домишки с драночными, жестяными, черепичными крышами, выглядывавшими из-за зазеленевших уже деревьев. Вскоре на этот берег устремятся новостройки, в корне изменив пейзаж (зимний плавательный бассейн, Дворец спорта, а за ним — стадион «Жальги-рис»), но пока все это еще в проектах, кроме стадиона, и тебе не сорок шесть, а всего двадцать пять — та возрастная точка, которая все окрашивает в романтические тона. Ты видишь старика паромщика с одутловатым лицом пьянчуги, снующего на лодке туда и обратно по реке, — он словно сошел со старинных гравюр. Как и женщины, которые теплыми весенними вечерами по двое, по трое спускаются к воде со стиркой. В тихом воздухе слышен гомон голосов, смех, мягкий перестук вальков. Деревня... Да, сам того не ведая, ты убегаешь мыслью в родную деревню, видишь пруды, окаймленные зарослями аира, расстеленные у гумен беленые холсты, и эти женщины за рекой кажутся тебе родными, словно среди них находится твоя мать или сестра. Ты располагаешь на коленях картонную папку, достаешь карандаш. Конечно, все, что может взволновать сердца людей, давно уже изображено великими художниками, но ты тоже окажешься необходимым, не останешься лишь глухо повторяющимся эхом, если сумеешь показать мир таким, каким видишь его только ты один. Еще не знаешь, что получится из этого наспех сделанного наброска: линогравюра, которую, назвав «Весной», попробуешь всучить какой-нибудь редакции, если не спрячешь в папку и не забудешь о ней, или заготовка для будущей скульптуры, которая окончательно выкристаллизуется, когда много лет спустя ты случайно возьмешь в руки забытый юношеский набросок и взглянешь на него глазами опытного мастера. Не знаю я этого и знать не хочу; меня просто заинтересовали эти три стирающие женщины, до которых не более ста метров, и я буравлю их взглядом, деталь за деталью перенося на бумагу: тощая старуха, то и дело кашляющая, молчаливая, открывающая рот разве для того, чтобы отпустить непристойность; рядом с ней — невысокая толстушка в красном сарафане, которая болтает без умолку, хихикая после каждого второго слова, но руки ее работают с таким же проворством, как и язык; третья же — совсем еще молоденькая девушка. Расстояние не позволяет установить точно, что черты ее лица мягкие и правильные, что вокруг прямого носа рассыпаны веснушки, а волосы пышные, цвета меди, заплетенные в косы, скрученные на макушке. Она стройная, среднего роста, хорошо сложена; я убежден: ее ноги, открывающиеся до половины бедер, когда она наклоняется, изящны и красивы. Мне не надо, чтобы ветер дул с их стороны,—наблюдать удобнее по ветру, — но легкий юго-западный ветерок веет с того берега, и я слышу почти каждое их слово. «Опять расселся этот там напротив, в белой кепке,— по-польски тарахтит толстушка, заканчивая фразу хихиканьем. — Видать, нравимся, раз глазеет на нас, будто кот на сало...» Кашель старухи заглушает последние слова толстушки. «А как же, как же, — подхватывает старуха, отхаркавшись и сплюнув. — Вильнюс теперь вроде бардака — всяких понаехало, порядочному человеку повернуться негде. — Толстушка хохочет: ей-то чихать, пускай едут, Хеля побыстрей замуж выскочит.— Верно, Хеля?» Девушка поворачивает голову в сторону толстушки, отвечает что-то, но так тихо,
что ветер не доносит. Толстушка хихикает. Тощая старуха отпускает сальность. Изящная головка снова поворачивается к тем двум. Возражает? Просит перестать? Умоляет? Не знаю. Да и неважно это. Куда важнее, что я не могу представить ее иначе, как растерянной, покрасневшей до слез, с глазами затравленной сироты, бессильно умоляющей помочь. Сирота, бедная сирота... А эти две — ведьмы, на которых она должна тяжко трудиться за кусок хлеба и убогий кров. Мое воображение, с детства вскормленное мамиными сказками, уже рисовало картины жизни бедной девушки, одна другой страннее; я едва не плакал от жалости, не ведая того, что вскоре все это окажется чуть ли не чистой правдой. Но пока эта правда открылась мне, неожиданно возникала мысль взяться за дипломную работу (говорю, неожиданная потому что до защиты оставалось еще два года), и не за мелкую студенческую — сделать какой-нибудь барельеф для медали; нет, я замахнулся на скульптуру! Правда, скромную по размерам, но скульптуру, для которой было наготове даже название: «Юная прачка». Жизнь безжалостна, ничего не дает даром; человек под ее ногами вроде нежного весеннего ростка, который распустится и зацветет, если ему достанет сил и воли устремиться к солнцу. Вот о чем будет моя скульптура, моя будущая дипломная работа. Я уже знаю, как зовут эту девушку, — Хеля. Мне не нужны эти две бабы, но Хеля одна к реке не приходит. Я сажусь в лодку пьянчуги перевозчика, удивляясь самому себе: кой черт несет меня в неприятное общество, разве мало таких натурщиц по берегам реки? Я удивляюсь, злюсь па себя, по все равно переправляюсь через Нерпе. Мне нужна стирающая девушка, а этой девушкой может быть только Хеля. Только Хеля, и никто другой. Так говорит таинственный голос, сидящий у меня внутри, которому не могу и не хочу сопротивляться. Толстушка хихикает: ишь, захотел бабам под подол зыркать; старуха гонит прочь: сам не работаешь, так другим не мешай; Хеля краснеет, не поднимая головы, молчит, крепко сжав губы. Я сую хохотушке трешницу. Поплевав, она прячет деньги в кармашек сарафана. Теперь я могу зыркать под подол сколько душе угодно, но мне не нужны эти изуродованные венами икры, я смотрю только на нее, низко склоненную на мостках, на Хелю. Я должен намертво запомнить мельчайшую черточку ее лица, линию тела, каждое движение, должен даже проникнуть в ее душу (понимайте это условно), чтобы потом, переварив все это, как пчела нектар, воссоздать в глине.
— Пани Хеля, вы не против, если я немножко вас порисую? — говорю на страшном жаргоне — и не по-польски и не по-литовски. — Я прошу вас, пани Хеля.
Она впервые поднимает на меня глаза. Искрящиеся, осененные длинными ресницами, но злые. Хотя, пожалуй, в них больше печали, чем злости.
— Пожалуйста, почему бы нет, пан. Вы же заплатили? Я куплена, пан,—говорит она так симпатично, но с такой убийственной иронией, что я, кажется, сглатываю не слюну, а чистую желчь...
— Простите,— говорю.— В этом нет ничего плохого. Натурщицам всегда платят. Правда же, в этом ничего... унизительного...
Хеля, опустившись на одно колено, бьет вальком по свернутому жгутом белью. Широко замахиваясь, с какой-то радостной яростью. Плечи вздрагивают, тонкий стан раскачивается в такт, подпрыгивает дешевая сережка на пунцовой мочке маленького уха. Хочу лучше разглядеть ее лицо, но она все отворачивается, подставляя взгляду туго свернутые медные косы.
На другой день — дождь. Целую неделю идет с небольшими перерывами. В первый же погожий вечер беру свою папку — и к Нерис. Но Хели не видно: только старуха матерщинница и красный сарафан — машет толстушка и, хихикая, показывает руками в сторону города. Я снимаю свою белую кепку с длинным козырьком от солнца. И, досадливо улыбаясь, бреду дальше по берегу. Завтра повторится та же сцена. Зато послезавтра я увижу Хелю. И — что всего удивительней — одну!
Выпрямилась. Минутку смотрит на меня растерянно, но миниатюрные губы уже раскрываются, как бутон, согревая лицо робкой улыбкой. Я вижу в ее глазах радость, стыдливо скрываемую, несмелую, но настоящую радость — радость встречи.
— Видела, как вы вчера через реку переправлялись, — говорит она, топчась босиком на мостках.
— Правда?
— Честное слово.
— Мне надо закончить свой рисунок, Хеля.
— Сегодня бабушка с тетей не придут.
— Вот и хорошо, Хеля. Я буду рисовать только вас. Просто удивительно, что сегодня вы одна.
— Да что вы, пан...
— Святая правда, Хеля. Этот рисунок я назову «Юной прачкой», а копию подарю вам, идет?
Она смотрит на меня недоверчиво. Ресницы трепещут как мотыльки. Все чаще и чаще. Неужели заплачет?
— Мне? Почему мне, пан? Художники просто так не дарят своих картин незнакомым девушкам.
— Могу не дарить, если это вас оскорбляет.— Меня задела ее подозрительность.— Очень уж мне... Я не думал, что неприлично отблагодарить девушку, которая согласилась позировать, и кроме того... немного нравится...
— Вы... вы... Не знаю, что о вас и думать, пан,— отвернулась, яростно трет какую-то клетчатую ткань, налегая на валек.
— Я не пан, Хелюня. И даже не художник, но хочу им стать, если вообще можно стать художником. И будьте добры, не подставляйте мне свои косы. Какой-то мудрец сказал, что лицо — зеркало души. Окажите милость, разрешите бедному студенту художественного института заглянуть в зеркало вашей души.
Вместе с папкой подхожу с другой стороны. Косы снова поворачиваются ко мне. Закуриваю. Пускай капризничает, пускай. Жду, смотрю на противоположный берег. За деревьями мелькают силуэты прохожих, иногда промчится пролетка извозчика или автомобиль, поднимая облако пыли в тех местах, где снарядами разворочена мостовая. Солнце греет спину, ветерка и в помине нет. Жарища страшная. Надо бы съездить в Валакампяй. Искупался бы, повалялся на пляже. Правда, какого черта я притащился сюда со своей папкой? Неужели для скульптуры недостаточно того, что сделано в прошлый раз? Целых пять вариантов с разных точек. Действительно, иногда трудно бывает объяснить, почему ты поступаешь не так, как положено по всем законам логики.
Растягиваюсь на спине. Голубой океан неба то тут, то там забрызган белой пеной облаков. В голову приходят самые дикие мысли.
— Хеля,— говорю,— что бы ты сделала, если б сейчас, мучаясь с этим бельем, поймала золотую рыбку, вот как в сказке, а рыбка сказала: «Пусти меня обратно в воду, добрая девушка, и за это я выполню три твоих желания»? Какое твое первое желание?
— Сдать осенью экзамены в университет.
Сам не чувствую, как сажусь. А она знай себе трет белье и продолжает:
— Потом попросила бы, чтоб вернулся... Словом, чтобы она выполнила еще одно очень-очень важное желание, которое скажу только ей одной... Ну, и последнее... Но это тоже в уме.
— Ты загадочная, Хеля.
— Нет, пан... Только не хочу, чтоб вы надо мной смеялись.
— Меня зовут Людасом, Хелюня. Что же ты собираешься изучать?
— Не знаю пока. Придумаю за лето. А может, подам заявление в консерваторию. Учителя советуют. Говорят, у меня неплохой голос.
Еще один сюрприз!
— Чудесно, Хелюня! Поздравляю! —Я от души радуюсь, словно мне не все равно, кем хочет стать какая-то девчонка из пригорода: певицей или администраторшей колхозного базара.—Раз уж учительница обратила внимание на твой голос, почему бы не попытать счастья? Тем более что у тебя хорошая внешность, что очень важно для артиста, тем более женщины..
— Хорошая внешность? — почти радостный возглас, но такой неожиданный для нее самой, что уши тут же заливаются краской.
— Ну да! Конечно! — все больше распаляясь, продолжаю я.—Все данные. Экстра! И фигура, и ноги, и личико — все как по заказу. Полная гармония. Думаешь, я выбрал бы своей моделью какую-нибудь толстуху?
Хеля негромко смеется. Выпрямилась (спиной ко мне), даже про стирку забыла. По-женски горда и счастлива.
— Честное слово, какой вы, пан...
— ...Людас.
— ...пан Людас...
— Ну ладно, сдаюсь. До поры до времени.
— Вы подарите мне этот рисунок на память? — спрашивает она, не оборачиваясь.—А может, разрешите теперь посмотреть?
— Отчего ж,—говорю,—можно. Но за это тебе придется мне спеть, идет?
— Здесь, на людях? Еще подумают, что совсем ненормальная. Ну и шутник же вы, пан... Людас, ей-богу!
— А я бы тебе спел, будь у меня голос. Люди! Да что мне эти люди? Разве с тобой так не бывало: плевать на все, что о тебе думают, лишь бы не подумал плохо один человек. Один, понимаешь? А все другие пускай катятся к чертям собачьим.
Хеля молчит. Съежилась, как улитка в раковине, наклоняется к воде, полощет белье. От нее пахнет несказанной чистотой, чем-то волнующе прозрачным, она как вздох родничка; и мне снова чудится родная деревня, белые тропинки холстов вдоль пруда, изгороди, увешанные одеждой, вынесенной для проветривания; вижу только что вымытый пол в избе, мать, взгромоздившуюся на стул с закатанными выше локтей рукавами и вытирающую потолок; слышу светлый праздничный запах весны. Хеля, хочу сказать ей, ты напоминаешь мне сейчас огромный праздник; но в последний миг мысль делает неожиданный поворот.
— Хорошо, я покажу этот рисунок, хоть он и не закончен,—говорю.—Да и незачем его кончать, это только набросок для большой работы. Видишь ли, Хеля, я надеюсь со временем стать скульптором. По этому рисунку я вылеплю из пластилина малюсенькую стирающую Хелю. Потом намну глины и примусь лепить такую, какой она должна быть, скажем в метр семьдесят высотой. Потом из этой глины... Но это уже технология, тебе неинтересно...
— Ой, что вы! Говорите, говорите...
— Потом, Хеля, потом; душа скульптуры куда важнее, чем процесс ее изготовления. Скульптура без души, хоть и тщательно сработанная, будет только куском гипса, бронзы или другого материала. А я хочу, чтобы человек, увидев мою Хелю, остановился и задумался. Задумался и был потрясен... Чтобы скульптура
приковала его и не отпускала, пока не выскажет все, что должна высказать. Минуточку, дружище, сейчас будет говорить Хеля Прачка. Разве ты не видишь, какая я юная и прекрасная, как много во мне неуемной молодости? Я еще почти ребенок, но на моем лице взрослая серьезность, под которой виден отсвет страдания. Я пытаюсь улыбнуться, хочу беззаботно расхохотаться, раскинуть руки и обнять весь мир, но... Сама не знаю, что творится в такие минуты со мной, меня сдерживает какая-то внутренняя сила, порожденная коротким, но мучительным жизненным опытом, сила, угнетающая всех, у кого есть сердце и умение думать. Война! Только что отгремевшая война. Тебе ничего не говорит это слово, дружище? Да и вообще, что ты знаешь обо мне? Может, я лишилась дома — ведь миллионы людей во время этой ужасной эпидемии уничтожения лишились родного крова? Может, в войне погибли мой отец или брат, умерла мать — не перечислить, сколько близких приютила земля, которую четыре с лишним года, поливали кровью и слезами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49