И тут же сознание фиксирует то, что в последние дни запечатлелось в бесконечных извилинах мозга: она, Вероника! Уже третье утро (не считая этого дня) он уходит в мастерскую на четверть часа раньше, и они не встречаются. А завтра суббота, знаменитый день деревенских колбас. Слов нет, это ее звонок. Но какого черта положила трубку? Да... А какого черта он выходит утром пораньше — чтоб ее не встретить?..
Снова звонок. Странно, но и на этот раз он предчувствовал, что зазвонит.
— Привет, старик. Это Скардис. Поморщился с досадой. Хоть возьми и швырни
трубку. Старый пьянчуга! Видно, рублик понадобился.
— Ты? Привет, Андрюс. Как живешь-можешь?
— Держусь. Приятно слышать твой голос, Людас. Жив, значит. А я-то не мог никак дозвониться и подумал, что тебя инфаркт уложил, — раздается на том конце провода.
— Сегодня у меня ярмарка, целое утро пробегал по хозяйству. Мог Уне позвонить.
— Жене друга? Нет, приятель, это против моих принципов.
— Подумать только, какой принципиальный,— иронически улыбается в трубку Скирмонис. — Давно ли так?
— С тех пор, как убедился, чего стоят женщины. Послушай, Людас, не найдется ли у тебя пяти свободных минут, хочется тебя увидеть...
— Соскучился? Увы, не смогу обрадовать: при себе только неполный рубль.
Несколько секунд слышно тяжелое дыхание. Скир-монису уже стыдно, что соврал, стыдно за неожиданно сорвавшуюся грубость.
— Да нет, дело не в рубле, на сей раз ты ошибся. — Голос Скардиса звенит ликующе. — Прости, не хотел тебе мешать, но не всегда удается поступать так, чтоб всем было удобно. Скажи, где можем встретиться?
— Горит? — Голос Скирмониса становится ласковее.
— Смотря для кого. Мы с тобой, скажем, можем ждать этого свидания до скончания дней своих, черт не возьмет — похоронят с речами и жестяными венками, но есть люди, которые хотели бы...
— Ну ладно,—нетерпеливо прерывает Скирмо-нис— Что тут по телефону философию разводить. Загляни ко мне в мастерскую.
— Лучше бы где-нибудь на улице... В твоем склепе я чувствую себя придворным шутом в гробу его величества.
— Тогда катись к черту! — обижается Скирмонис.
— Ладно уж, жди. Загляну.
5
Андрюс Скардис принадлежал к тому поколению писателей, которое пришло в литературу сразу после войны, принеся с собой наивную, едва ли не фанатичную веру в завтрашний день, который вскоре не одному урезал крылья, слишком длинные для полетов тех лег. Даже самые сдержанные критики пророчили ему (конечно, в частных беседах) большое будущее, не чая, что близок час, когда они, рядовые бойцы армии оценивания творчества, услышат звуки фанфар, призывающие надавать оплеух первому сборнику поэзии Андрюса Скардиса: декаденство, эстетство, кому нужны стихи, баламутящие душу человека? Хватит душистых цветочков и любви! Ныне должна царить лишь классовая ненависть!
Никто не удивился (в те времена было возможно самое невероятное), что едва родившийся лирик был задушен теми самыми руками, которые еще так недавно гладили его талантливую головку.
Какое-то время продолжалась загадочная тишина. Потом, ко всеобщему удивлению, Скардис сочинил пьесу для провинциального театра, но должно было пройти два года, пока зрители увидели ее на сцене. А потом, как говорили злые языки, Скардис разразился творческим поносом: каждый год по книге — сборник стихов или пьеса. «Бедняга, совсем исписался»,— бормотали зрители, зевая на его спектаклях., а молодежь, перелистав новую поэтическую книжку Скардиса, потешалась над будущими отзывами критики: «Боевой... Пронизанный... Мобилизующий... Неповторимый... Зажигающий...»
Перегорел? А может, исчерпал себя? Никто не знает почему, но Скардис молчит уже второе десятилетие. Ни одной книги или стихотворения в печати, даже намека на то, чтоб писать что-нибудь. Правда, по пьяному делу иногда хвастался приятелям, что решил перейти на прозу, что «делает» роман («Наконец-то дождались времен, когда можно написать нечто похожее на книгу»), но эти его речи многие считали мыльным пузырем, хотя хорошо информированные люди и утверждали, что такой роман действительно был положен на стол в издательстве, только никому не довелось его прочитать, кроме самого главного — товарища Дичпетриса, который сунул рукопись в ящик за семью замками: серьезные идейные изъяны. Итак, приход Скардиса в прозу пока еще весьма спорен, его фамилию мы встречаем лишь на титульных страницах переводных книг, и, кажется, никто не переживает из-за этого. Жизнь идет своим чередом, хотя бывший поэт и драматург не желает этого признавать. Я сижу в вагончике канатной дороги над рекой, говорит он, и поплевываю в стремнину; иногда случается нечаянно попасть и в приятеля; извиняюсь, ведь не я выдумал земное притяжение? Однако сам Скардис старается убедить других, что на него это притяжение не влияет — ведь наукой доказано, что существует невесомость,—и, дабы обосновать свое исключительное положение, один квартал в году работает как лошадь, а другой — шляется целыми днями, попивая водку и с высот своей философии верша суд над паскудно устроенным миром. Один остроумный столичный газетчик, прозванный Негром, составил календарь Скардиса, по которому его год складывается из шести месяцев и делится на два периода: сев и косовицу.
Последняя, исходя из определенных факторов, разделена на три этапа примерно по тридцать дней, что почти соответствует календарным месяцам. В первый такой месяц косовицы или уборки урожая нос Скардиса синеет до половины, движения становятся неестественно оживленными, каждая клетка тела излучает такое количество оптимизма, что, если превратить его в электрический ток, можно было бы осветить половину Вильнюса, по выражению Негра. Из словаря почти исчезают глаголы несовершенного вида, различные демократические вставные словечки («...мне кажется, на мой взгляд, по моему мнению...»), а на их место прорываются категорические утверждения и вообще-то не характерная творчеству Скардиса экспрессия (зеленеем, горим, пылаем, цветем, шлем!!!). Этот этап— первый месяц уборки урожая — остряки приятели нарекли «фазой цепной реакции». В следующую тридца-тидневку нос Скардиса синеет до самых корней, щеки в определенных случаях (скажем, после первых рюмок) идут пятнами цвета денатурата, а энергия настолько убывает, что едва ли в состоянии вращать одно завалящее динамо. Встретив знакомого, он уже не зеленеет и не сияет, а шумно втягивает воздух, повернув к знакомому свой лиловый хобот, и говорит без обиняков: «Деньгами пахнет», или (это зависит от настроения и характера встреченного приятеля): «Моя душа тоскует по бескорыстной дружбе». Бойкие языки назвали этот критический период именно «месяцем бескорыстной дружбы». А в последнюю тридцати-дневку косовицы бедняга Андрюс окончательно сбивается с ног, как бурас Донелайтиса в страдную пору. Правда, у него еще хватает сил патрулировать улицу и, наткнувшись на знакомого, произнести одну из своих сакраментальных фраз, но редко удается кого-либо поймать, потому что приятели стали куда проворнее его самого. И тогда не остается ничего другого, как идти к ним домой или на работу («Будь человеком, одолжи пару рублей...») и открыть в записной книжке список кредиторов. Но это, надо сказать (повторим за Негром), весьма неверный способ, вдобавок унижающий достоинство человека-товарища-друга, потому что записные книжки, как правило, где-то теряются, и кредитор, дабы уберечь должника от угрызений совести, обычно выпроваживает его в дверь лишь с добрыми пожеланиями вместо трешки в ладо-
ни. Да, паскудный, дьявольски паскудный последний месяц косовицы. Титанические силы нужны, чтобы выдержать его до конца.
А Скардис — человек с ограниченными физическими и психическими возможностями. И вот пропахшая лекарствами палата, приглушенные звуки, белый и только белый цвет. Таблетки, капли, уколы. Граммы и миллиграммы, хотя так недавно принимал килограммами... Да, уж никто так не надругается над человеком, как он сам над собой. Самый презренный субъект на шаре земном. Бесформенная протоплазма, медуза, блевотина. Гнилая тряпка! Дерьмо! Бррр! Скардис охвачен неимоверным омерзением к самому себе. Раскаяние в высшей степени: сейчас впряжемся, будем работать, и ни капли в рот. Действительно, этим этапом, который сам Скардис называет «очищением души», кончается цикл разгула и начинается «сев» (тоже термин Скардиса) — шестнадцать часов за письменным столом, в основном по ночам; период выплаты долгов, духовного усовершенствования и накопления материальных ценностей; верблюд снова отращивает горб, который три месяца спустя опять потеряет в долгом путешествии через пустыню, хотя в период «сева» может поклясться всеми святыми, что такое путешествие не повторится.
Входит подтянутый, бодрый, бросая из-под поредевших бровей взгляды победившего себя грешника. Серый берет кокетливо сдвинут набекрень, туфли начищены до блеска, брюки только что отутюжены — весь чистота и ухоженность, истый денди, тросточки с позолоченным набалдашником не хватает. Сразу видно: Андрюс Скардис на моральной высоте, он успешно одолел еще один этап очищения души.
— Привет, Людас,— криво улыбается, выпятив лошадиную челюсть.—Трудишься? До гебя, знаешь ли, дозвониться труднее, чем до ее величества королевы английской. Как начал с одиннадцати, так и звонил раз в четверть часа. Неповоротлив ты стал на старости лет, дружище.
— Не было меня в мастерской. Говорил ведь, сегодня у меня ярмарочный день.
— Ага. Значит, вовремя, не помешаю?
— Думаешь, скульптор работает, только когда ле-
пит? Наш механизм включен на целые сутки.— Скир-монис пожимает протянутую ладонь — влажную и холодную, как рыбина. — Пошли в комнату, кофе поставлю. Музыку послушаем.
— Мерзкая погода, — Скардис потирает озябшие руки.—Слякоть, сырость, до костей пробирает. Да еще угольный дым из труб. Просто Лондон в Вильнюсе, чтоб его черти драли, здорового человека в могилу загонит.
— Да...—Скирмонис кивает, улыбается по-дружески : таким Скардис ему нравится. — Давно не виделись, Андрюс. Мог бы и заглянуть иногда, по старой памяти.
— Да, виноват.—Губы Скардиса растягиваются в ухмылке. — Только не говори, ради бога, что скачешь от радости, меня увидев.
— Ты один из тех старых моих приятелей, которые всегда портят кровь при встрече, но проходит время, и опять хочется их видеть.
— Это звучит как похвала. Благодарю, Людас — Скардис медленным взглядом обводит мастерскую, дольше останавливается на последнем произведении, закутанном во влажную мешковину. — Ага, вот это лепишь, значит, а? Любопытно, чем сейчас удивишь мир?
— Уже вылепил, Андрюс. Завтра приходят мастера отливать. Задумал я большую вещь, но пока не хочу никому рассказывать.
— Широкий у тебя размах, дружище, широкий, кому это не известно... Долбишь и долбишь, будто дя-1ел сосну, всю мастерскую завалил, садовый домик вышел бы, если б все пустить на стройматериал.
Скирмонис терпеливо проглотил насмешку: пускай отпускает шпильки, что ему остается-то?
— Как видишь, мы счастливей писателей: в случае неудачи остается хоть сырье для стройки, а на ваших рукописях даже обеда не сваришь.
— Гипс, глина, камень. Осколки, осколки...—бормочет Скардис, следуя за Скирмонисом в комнатку.— Старому другу приятно, что тебе повезло, Людас. Я рад. Деньги, хорошая квартира, жена, которая, по-моему, еще не наставила тебе рога. Счастливчик ты, дружище.
— Помнишь, в сорок восьмом ты работал в редакции? Эта газета иногда давала мне нарисовать какую-нибудь заставку, проиллюстрировать, а ты в ней печатал свои стихи. И платили нам сравнительно неплохо. Пожалуй, раза в два больше, чем получают коллеги сегодня за такую же работу. Тогда ты любил говорить афоризмами, частенько повторял, что не в деньгах счастье.
— Мало ли что мы болтали тогда! — Скардис досадливо машет рукой.— Счастье! Теперь, когда поумнел, очень даже сомневаюсь, существует ли вообще такая штука, как счастье. А если и существует, то мало кому оно доступно. Надо родиться под счастливой звездой и, само собой разумеется, обладать идеальным равновесием рассудка и чувств. А твой мозг, Людас, чудесно ладит с сердцем, они дополняют друг друга, как идеальные супруги.
— В каком же смысле, приятель?
— Сердце, подхваченное чувством, будет соблазнительно нашептывать, что портрету этого выдающегося мужа подошли бы ослиные уши, а мозг тут же оборвет: что надумал, болван, это не придворный шут, а сам король!..
— Не помню, чтоб когда-либо мой мозг препирался с сердцем. Делаю, что умею, что мне диктует совесть художника, а все остальное пускай катится к черту. Кроме тебя, никто еще не обвинял меня в неискренности.
— Да и я не обвиняю, а только говорю, что в тебе идеально сбалансированы рассудок и сердце. Вдобавок хочу напомнить вот что: можно быть искренним и одновременно умолчать о том, что обязан сказать своему времени честный художник.
— Что ты выдумал?! По-твоему, я бы мог закончить хоть что-нибудь без уверенности, что вот делаю работу, которая сейчас нужнее всего людям? В мастерской валяются фигуры, уже отлитые в гипсе. Некоторые я даже выставлял. Собирался исполнить их в камне, но, увы, сейчас они годятся разве что на стройматериал, как ты выражаешься. Трудно объяснить, почему их забросил. Просто показались мне ничего не стоящими, хотя есть среди них недурственные, как сейчас посмотрю, но знаю, все равно не заставлю себя закончить: они постарели еще до рождения, их время прошло. Нет, Андрюс, зря ты думаешь, что творчество для меня лишь средство, чтобы обеспечить сытую жизнь. Наоборот, я всегда мечтал, если ты по-
мнишь нашу юность, о жизненных удобствах лишь постольку, поскольку они помогут мне в служении искусству.
— Ну знаешь, Людас...— Скардис сладко потягивается, развалившись в массивном кресле, обитом красной кожей. Лошадиная челюсть удивленно отвисла.— Несешь какую-то околесицу. Вот что значит подозрительность. Мы с тобой и впрямь не можем договориться по-литовски. В конце концов, какое мне дело, чему ты служишь — искусству или брюху? Один черт. Брюхо, пожалуй, даже штука посерьезнее. Хоть знаешь, что за него не схлопочешь по темечку, никто тебя не оплюет, если не будешь нарочно подставлять харю, не затопчет в грязь. В худшем случае в брюхо закрадется рачок, и ты раньше положенного срока отправишься к праотцам. Что ж, естественный конец жизни, на нем стоит вечное обновление мира. А если свяжешься с искусством, дружище, в тот же день считай себя погибшим. Претендовать на художника? Да еще во второй половине двадцатого века? Когда человеческий разум в бешеном темпе форсирует один курс: освободить тело от малейших физических усилий, превратить человека в бездушное интеллектуальное существо, в мешок мяса с увеличенными полушариями мозга, в механизированное млекопитающее, которое беззубым ргом нажимает .на кнопки компьютеров, а ночью с тем же выражением несгораемого шкафа ласкает женщину по необходимости, для продления рода? Нет, благодарю покорно, с таким субъектом я не имею и не желаю иметь ничего общего. Думаешь, ему требуется искусство? Этой машине, изобретающей машины? Смешно! Дай ему трижды в день сытно пожрать, дай добротную одежду, квартиру, позволь потешить плоть да навесить на себя ордена и лауреатские значки для утоления тщеславия, а разнообразия ради выпусти навстречу какого-нибудь знакомого, дабы, скача вверх по ступенькам лестницы, мог бы кого-нибудь со смаком раздавить, — вот какое горючее движет эту двуногую амфибию, для которой нет непроходимых дорог. А искусство... нет, искусство не входит в его рацион. Искусство — это пища души, обладающая волшебной силой сохранения в нас вечной молодости, но оно бессильно там, где вместо сердца трепыхается кусок мяса, который умеет лишь перекачивать кровь. Атомный век, Людас. Завоевание космоса Человек на подступах к грани, за которой уже некуда идти. Но чудище с увеличенными полушариями мозга не унывает: его союзница медицина обещает по частям заменить весь организм. В теории почти решена проблема бессмертия. Просто фантастика, ведь не может быть злее иронии — пришлось потерять душу, чтоб стать бессмертным... «Мое сердце начинает хромать, — говоришь жене, как и ты слепленной из пластмассовых деталей. — Завтра обязательно схожу заменить, нельзя ждать, пока совсем остановится».—«Знаешь, и у меня неприятности, — признается тебе супруга. — Мочеточники засорились. Врачи говорили, рациональнее всего сменить всю физиологическую систему, а попутно и ту штучку». Как, по-твоему, Людас, эту пару тысячелетних супругов после такого капитального ремонта очень тронет выставка твоих скульптур?
— Я создаю для человека, а не для чудища будущего, порожденного болезненным воображением поэта.
— Виноват, почему поэта?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Снова звонок. Странно, но и на этот раз он предчувствовал, что зазвонит.
— Привет, старик. Это Скардис. Поморщился с досадой. Хоть возьми и швырни
трубку. Старый пьянчуга! Видно, рублик понадобился.
— Ты? Привет, Андрюс. Как живешь-можешь?
— Держусь. Приятно слышать твой голос, Людас. Жив, значит. А я-то не мог никак дозвониться и подумал, что тебя инфаркт уложил, — раздается на том конце провода.
— Сегодня у меня ярмарка, целое утро пробегал по хозяйству. Мог Уне позвонить.
— Жене друга? Нет, приятель, это против моих принципов.
— Подумать только, какой принципиальный,— иронически улыбается в трубку Скирмонис. — Давно ли так?
— С тех пор, как убедился, чего стоят женщины. Послушай, Людас, не найдется ли у тебя пяти свободных минут, хочется тебя увидеть...
— Соскучился? Увы, не смогу обрадовать: при себе только неполный рубль.
Несколько секунд слышно тяжелое дыхание. Скир-монису уже стыдно, что соврал, стыдно за неожиданно сорвавшуюся грубость.
— Да нет, дело не в рубле, на сей раз ты ошибся. — Голос Скардиса звенит ликующе. — Прости, не хотел тебе мешать, но не всегда удается поступать так, чтоб всем было удобно. Скажи, где можем встретиться?
— Горит? — Голос Скирмониса становится ласковее.
— Смотря для кого. Мы с тобой, скажем, можем ждать этого свидания до скончания дней своих, черт не возьмет — похоронят с речами и жестяными венками, но есть люди, которые хотели бы...
— Ну ладно,—нетерпеливо прерывает Скирмо-нис— Что тут по телефону философию разводить. Загляни ко мне в мастерскую.
— Лучше бы где-нибудь на улице... В твоем склепе я чувствую себя придворным шутом в гробу его величества.
— Тогда катись к черту! — обижается Скирмонис.
— Ладно уж, жди. Загляну.
5
Андрюс Скардис принадлежал к тому поколению писателей, которое пришло в литературу сразу после войны, принеся с собой наивную, едва ли не фанатичную веру в завтрашний день, который вскоре не одному урезал крылья, слишком длинные для полетов тех лег. Даже самые сдержанные критики пророчили ему (конечно, в частных беседах) большое будущее, не чая, что близок час, когда они, рядовые бойцы армии оценивания творчества, услышат звуки фанфар, призывающие надавать оплеух первому сборнику поэзии Андрюса Скардиса: декаденство, эстетство, кому нужны стихи, баламутящие душу человека? Хватит душистых цветочков и любви! Ныне должна царить лишь классовая ненависть!
Никто не удивился (в те времена было возможно самое невероятное), что едва родившийся лирик был задушен теми самыми руками, которые еще так недавно гладили его талантливую головку.
Какое-то время продолжалась загадочная тишина. Потом, ко всеобщему удивлению, Скардис сочинил пьесу для провинциального театра, но должно было пройти два года, пока зрители увидели ее на сцене. А потом, как говорили злые языки, Скардис разразился творческим поносом: каждый год по книге — сборник стихов или пьеса. «Бедняга, совсем исписался»,— бормотали зрители, зевая на его спектаклях., а молодежь, перелистав новую поэтическую книжку Скардиса, потешалась над будущими отзывами критики: «Боевой... Пронизанный... Мобилизующий... Неповторимый... Зажигающий...»
Перегорел? А может, исчерпал себя? Никто не знает почему, но Скардис молчит уже второе десятилетие. Ни одной книги или стихотворения в печати, даже намека на то, чтоб писать что-нибудь. Правда, по пьяному делу иногда хвастался приятелям, что решил перейти на прозу, что «делает» роман («Наконец-то дождались времен, когда можно написать нечто похожее на книгу»), но эти его речи многие считали мыльным пузырем, хотя хорошо информированные люди и утверждали, что такой роман действительно был положен на стол в издательстве, только никому не довелось его прочитать, кроме самого главного — товарища Дичпетриса, который сунул рукопись в ящик за семью замками: серьезные идейные изъяны. Итак, приход Скардиса в прозу пока еще весьма спорен, его фамилию мы встречаем лишь на титульных страницах переводных книг, и, кажется, никто не переживает из-за этого. Жизнь идет своим чередом, хотя бывший поэт и драматург не желает этого признавать. Я сижу в вагончике канатной дороги над рекой, говорит он, и поплевываю в стремнину; иногда случается нечаянно попасть и в приятеля; извиняюсь, ведь не я выдумал земное притяжение? Однако сам Скардис старается убедить других, что на него это притяжение не влияет — ведь наукой доказано, что существует невесомость,—и, дабы обосновать свое исключительное положение, один квартал в году работает как лошадь, а другой — шляется целыми днями, попивая водку и с высот своей философии верша суд над паскудно устроенным миром. Один остроумный столичный газетчик, прозванный Негром, составил календарь Скардиса, по которому его год складывается из шести месяцев и делится на два периода: сев и косовицу.
Последняя, исходя из определенных факторов, разделена на три этапа примерно по тридцать дней, что почти соответствует календарным месяцам. В первый такой месяц косовицы или уборки урожая нос Скардиса синеет до половины, движения становятся неестественно оживленными, каждая клетка тела излучает такое количество оптимизма, что, если превратить его в электрический ток, можно было бы осветить половину Вильнюса, по выражению Негра. Из словаря почти исчезают глаголы несовершенного вида, различные демократические вставные словечки («...мне кажется, на мой взгляд, по моему мнению...»), а на их место прорываются категорические утверждения и вообще-то не характерная творчеству Скардиса экспрессия (зеленеем, горим, пылаем, цветем, шлем!!!). Этот этап— первый месяц уборки урожая — остряки приятели нарекли «фазой цепной реакции». В следующую тридца-тидневку нос Скардиса синеет до самых корней, щеки в определенных случаях (скажем, после первых рюмок) идут пятнами цвета денатурата, а энергия настолько убывает, что едва ли в состоянии вращать одно завалящее динамо. Встретив знакомого, он уже не зеленеет и не сияет, а шумно втягивает воздух, повернув к знакомому свой лиловый хобот, и говорит без обиняков: «Деньгами пахнет», или (это зависит от настроения и характера встреченного приятеля): «Моя душа тоскует по бескорыстной дружбе». Бойкие языки назвали этот критический период именно «месяцем бескорыстной дружбы». А в последнюю тридцати-дневку косовицы бедняга Андрюс окончательно сбивается с ног, как бурас Донелайтиса в страдную пору. Правда, у него еще хватает сил патрулировать улицу и, наткнувшись на знакомого, произнести одну из своих сакраментальных фраз, но редко удается кого-либо поймать, потому что приятели стали куда проворнее его самого. И тогда не остается ничего другого, как идти к ним домой или на работу («Будь человеком, одолжи пару рублей...») и открыть в записной книжке список кредиторов. Но это, надо сказать (повторим за Негром), весьма неверный способ, вдобавок унижающий достоинство человека-товарища-друга, потому что записные книжки, как правило, где-то теряются, и кредитор, дабы уберечь должника от угрызений совести, обычно выпроваживает его в дверь лишь с добрыми пожеланиями вместо трешки в ладо-
ни. Да, паскудный, дьявольски паскудный последний месяц косовицы. Титанические силы нужны, чтобы выдержать его до конца.
А Скардис — человек с ограниченными физическими и психическими возможностями. И вот пропахшая лекарствами палата, приглушенные звуки, белый и только белый цвет. Таблетки, капли, уколы. Граммы и миллиграммы, хотя так недавно принимал килограммами... Да, уж никто так не надругается над человеком, как он сам над собой. Самый презренный субъект на шаре земном. Бесформенная протоплазма, медуза, блевотина. Гнилая тряпка! Дерьмо! Бррр! Скардис охвачен неимоверным омерзением к самому себе. Раскаяние в высшей степени: сейчас впряжемся, будем работать, и ни капли в рот. Действительно, этим этапом, который сам Скардис называет «очищением души», кончается цикл разгула и начинается «сев» (тоже термин Скардиса) — шестнадцать часов за письменным столом, в основном по ночам; период выплаты долгов, духовного усовершенствования и накопления материальных ценностей; верблюд снова отращивает горб, который три месяца спустя опять потеряет в долгом путешествии через пустыню, хотя в период «сева» может поклясться всеми святыми, что такое путешествие не повторится.
Входит подтянутый, бодрый, бросая из-под поредевших бровей взгляды победившего себя грешника. Серый берет кокетливо сдвинут набекрень, туфли начищены до блеска, брюки только что отутюжены — весь чистота и ухоженность, истый денди, тросточки с позолоченным набалдашником не хватает. Сразу видно: Андрюс Скардис на моральной высоте, он успешно одолел еще один этап очищения души.
— Привет, Людас,— криво улыбается, выпятив лошадиную челюсть.—Трудишься? До гебя, знаешь ли, дозвониться труднее, чем до ее величества королевы английской. Как начал с одиннадцати, так и звонил раз в четверть часа. Неповоротлив ты стал на старости лет, дружище.
— Не было меня в мастерской. Говорил ведь, сегодня у меня ярмарочный день.
— Ага. Значит, вовремя, не помешаю?
— Думаешь, скульптор работает, только когда ле-
пит? Наш механизм включен на целые сутки.— Скир-монис пожимает протянутую ладонь — влажную и холодную, как рыбина. — Пошли в комнату, кофе поставлю. Музыку послушаем.
— Мерзкая погода, — Скардис потирает озябшие руки.—Слякоть, сырость, до костей пробирает. Да еще угольный дым из труб. Просто Лондон в Вильнюсе, чтоб его черти драли, здорового человека в могилу загонит.
— Да...—Скирмонис кивает, улыбается по-дружески : таким Скардис ему нравится. — Давно не виделись, Андрюс. Мог бы и заглянуть иногда, по старой памяти.
— Да, виноват.—Губы Скардиса растягиваются в ухмылке. — Только не говори, ради бога, что скачешь от радости, меня увидев.
— Ты один из тех старых моих приятелей, которые всегда портят кровь при встрече, но проходит время, и опять хочется их видеть.
— Это звучит как похвала. Благодарю, Людас — Скардис медленным взглядом обводит мастерскую, дольше останавливается на последнем произведении, закутанном во влажную мешковину. — Ага, вот это лепишь, значит, а? Любопытно, чем сейчас удивишь мир?
— Уже вылепил, Андрюс. Завтра приходят мастера отливать. Задумал я большую вещь, но пока не хочу никому рассказывать.
— Широкий у тебя размах, дружище, широкий, кому это не известно... Долбишь и долбишь, будто дя-1ел сосну, всю мастерскую завалил, садовый домик вышел бы, если б все пустить на стройматериал.
Скирмонис терпеливо проглотил насмешку: пускай отпускает шпильки, что ему остается-то?
— Как видишь, мы счастливей писателей: в случае неудачи остается хоть сырье для стройки, а на ваших рукописях даже обеда не сваришь.
— Гипс, глина, камень. Осколки, осколки...—бормочет Скардис, следуя за Скирмонисом в комнатку.— Старому другу приятно, что тебе повезло, Людас. Я рад. Деньги, хорошая квартира, жена, которая, по-моему, еще не наставила тебе рога. Счастливчик ты, дружище.
— Помнишь, в сорок восьмом ты работал в редакции? Эта газета иногда давала мне нарисовать какую-нибудь заставку, проиллюстрировать, а ты в ней печатал свои стихи. И платили нам сравнительно неплохо. Пожалуй, раза в два больше, чем получают коллеги сегодня за такую же работу. Тогда ты любил говорить афоризмами, частенько повторял, что не в деньгах счастье.
— Мало ли что мы болтали тогда! — Скардис досадливо машет рукой.— Счастье! Теперь, когда поумнел, очень даже сомневаюсь, существует ли вообще такая штука, как счастье. А если и существует, то мало кому оно доступно. Надо родиться под счастливой звездой и, само собой разумеется, обладать идеальным равновесием рассудка и чувств. А твой мозг, Людас, чудесно ладит с сердцем, они дополняют друг друга, как идеальные супруги.
— В каком же смысле, приятель?
— Сердце, подхваченное чувством, будет соблазнительно нашептывать, что портрету этого выдающегося мужа подошли бы ослиные уши, а мозг тут же оборвет: что надумал, болван, это не придворный шут, а сам король!..
— Не помню, чтоб когда-либо мой мозг препирался с сердцем. Делаю, что умею, что мне диктует совесть художника, а все остальное пускай катится к черту. Кроме тебя, никто еще не обвинял меня в неискренности.
— Да и я не обвиняю, а только говорю, что в тебе идеально сбалансированы рассудок и сердце. Вдобавок хочу напомнить вот что: можно быть искренним и одновременно умолчать о том, что обязан сказать своему времени честный художник.
— Что ты выдумал?! По-твоему, я бы мог закончить хоть что-нибудь без уверенности, что вот делаю работу, которая сейчас нужнее всего людям? В мастерской валяются фигуры, уже отлитые в гипсе. Некоторые я даже выставлял. Собирался исполнить их в камне, но, увы, сейчас они годятся разве что на стройматериал, как ты выражаешься. Трудно объяснить, почему их забросил. Просто показались мне ничего не стоящими, хотя есть среди них недурственные, как сейчас посмотрю, но знаю, все равно не заставлю себя закончить: они постарели еще до рождения, их время прошло. Нет, Андрюс, зря ты думаешь, что творчество для меня лишь средство, чтобы обеспечить сытую жизнь. Наоборот, я всегда мечтал, если ты по-
мнишь нашу юность, о жизненных удобствах лишь постольку, поскольку они помогут мне в служении искусству.
— Ну знаешь, Людас...— Скардис сладко потягивается, развалившись в массивном кресле, обитом красной кожей. Лошадиная челюсть удивленно отвисла.— Несешь какую-то околесицу. Вот что значит подозрительность. Мы с тобой и впрямь не можем договориться по-литовски. В конце концов, какое мне дело, чему ты служишь — искусству или брюху? Один черт. Брюхо, пожалуй, даже штука посерьезнее. Хоть знаешь, что за него не схлопочешь по темечку, никто тебя не оплюет, если не будешь нарочно подставлять харю, не затопчет в грязь. В худшем случае в брюхо закрадется рачок, и ты раньше положенного срока отправишься к праотцам. Что ж, естественный конец жизни, на нем стоит вечное обновление мира. А если свяжешься с искусством, дружище, в тот же день считай себя погибшим. Претендовать на художника? Да еще во второй половине двадцатого века? Когда человеческий разум в бешеном темпе форсирует один курс: освободить тело от малейших физических усилий, превратить человека в бездушное интеллектуальное существо, в мешок мяса с увеличенными полушариями мозга, в механизированное млекопитающее, которое беззубым ргом нажимает .на кнопки компьютеров, а ночью с тем же выражением несгораемого шкафа ласкает женщину по необходимости, для продления рода? Нет, благодарю покорно, с таким субъектом я не имею и не желаю иметь ничего общего. Думаешь, ему требуется искусство? Этой машине, изобретающей машины? Смешно! Дай ему трижды в день сытно пожрать, дай добротную одежду, квартиру, позволь потешить плоть да навесить на себя ордена и лауреатские значки для утоления тщеславия, а разнообразия ради выпусти навстречу какого-нибудь знакомого, дабы, скача вверх по ступенькам лестницы, мог бы кого-нибудь со смаком раздавить, — вот какое горючее движет эту двуногую амфибию, для которой нет непроходимых дорог. А искусство... нет, искусство не входит в его рацион. Искусство — это пища души, обладающая волшебной силой сохранения в нас вечной молодости, но оно бессильно там, где вместо сердца трепыхается кусок мяса, который умеет лишь перекачивать кровь. Атомный век, Людас. Завоевание космоса Человек на подступах к грани, за которой уже некуда идти. Но чудище с увеличенными полушариями мозга не унывает: его союзница медицина обещает по частям заменить весь организм. В теории почти решена проблема бессмертия. Просто фантастика, ведь не может быть злее иронии — пришлось потерять душу, чтоб стать бессмертным... «Мое сердце начинает хромать, — говоришь жене, как и ты слепленной из пластмассовых деталей. — Завтра обязательно схожу заменить, нельзя ждать, пока совсем остановится».—«Знаешь, и у меня неприятности, — признается тебе супруга. — Мочеточники засорились. Врачи говорили, рациональнее всего сменить всю физиологическую систему, а попутно и ту штучку». Как, по-твоему, Людас, эту пару тысячелетних супругов после такого капитального ремонта очень тронет выставка твоих скульптур?
— Я создаю для человека, а не для чудища будущего, порожденного болезненным воображением поэта.
— Виноват, почему поэта?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49