Моя слава — это и ее слава, мое поражение было бы и ее поражением.
Примерно с такими мыслями я бродил тогда по своей выставке, сдержанно, но не без удовольствия принимая поздравления и похвалу знакомых. Я не был уверен, заслужил ли все это, многих подозревал в дешевой лести, но все эти красивые слова — искренние и лживые — казались мне сущей ерундой по сравнению с теми усилиями, которые понадобились мне, чтобы после целой вереницы лет продемонстрировать свою победу. Да, победу. Пусть ни одна из этих работ не засияет звездой первой величины — сам факт, что они стоят здесь свидетельницами честного труда скульптора, уже победа.
Подошел Андрюс Скардис.
— Хорошая выставка, Людас. Ты становишься серьезным скульптором. Дай пять! Только, ради бога, не задирай нос. Среди мышей и кот лев, дружище.
Он крепко пожал мою руку, а я постарался с улыбкой проглотить очередную шпильку, без которых Скардис не мог обойтись даже в наилучшем расположении духа. Так что я улыбался и через плечо приятеля смотрел на людей, толпящихся перед скульптурами, но в сердце у меня засела дразнящая тоска,
причины которой я покамест не осознавал. Лишь позднее, оказавшись в миниатюрном кафе Дворца выставок, когда услужливая барменша принесла вазу для цветов, поставила ее на столик между мной и Андрюсом, я увидел в букете твою алую розу и вдруг понял, что если хочу чего-то в этот час своего триумфа, то только видеть тебя, Вероника.
— Куда ты дел свою Уне? — спросил Скардис. — В такие торжественные минуты не положено мужу держать жену за печкой, дружище.
— Перестань, Андрюс, сам знаешь, что Уне не любит находиться в центре внимания. Она придет на выставку позднее. В сущности, чего она здесь не видела?
— Правильно, правильно,—согласился Скардис. — И все-таки, уважаемый, мог бы пригласить к столу Умбертаса и еще кое-кого. Деятели изобразительного искусства по такому случаю заказывают банкетный зал в ресторане первого разряда. С властями, с критиками. Говорят, это оказывает положительное влияние на оценивателей творчества.
Я усмехнулся:
— Будет такой зал, Андрюс, когда-нибудь будет. Но не для властей, не для критиков, а для друзей. Я думаю, что к признанию в искусстве надо идти не через знакомства, не по дороге, мощенной дружескими пирушками, если еще при жизни хочешь узнать, чего ты на самом деле стоишь как творец.
Скардис поднял рюмку коньяка и театрально чокнулся с моей, которую я не успел поднять. Он был взволнован.
— Слова настоящего художника, Людас. Пигмей этого не скажет. Я рад. В тебе пока еще сохранилось то, за что можно уважать и любить, дружище.
Я покраснел, ошеломленный похвалой Скардиса — искренней и неожиданной, — потому что лучше, чем кто-либо, знал, как скуп на доброе слово этот заживо хоронящий себя человек. Смотрел, растерянно уставившись на букет, и подушечками пальцев машинально гладил розу — да, да, ту самую розу, которую ты вручила мне.
— Людас, поздравляю!
— Молодец, Скирмонис!
— Железно, старик, показал, что можешь,—говорили знакомые, проходя мимо, а я только улыбался и кивал головой, слегка захмелев от первых рюмок
коньяка, а еще больше от запаха твоей алой розы, Вероника, и мне чертовски хотелось смеяться и петь. Я был счастлив.
— Ничего себе бабец, — сказал Скардис. Удивившись, я поднял на него глаза и увидел, что
мой Андрюс тоже улыбается, доброй, благословляющей жизнь улыбкой.
— Кто? — спросил я машинально, все еще не очнувшись от сладкого оцепенения.
— Ты ее не знаешь? Они с Даной Теличенене неразлучные подруги. Еще с института.
Наконец-то я догадался, что речь идет о женщине, подарившей мне розу.
— Знакомое лицо,—ответил я как мог равнодушнее. — Наверное, одна из тех почитательниц искусства, которые бегают на выставки, сами не понимая, что их толкает: жажда искусства или снобистское желание отдать дань моде.
— Не слишком ли ты строг к ней, дружище! Я-то думаю, что Вероника Суопене больше любит искусство, чем ее драгоценный супруг, хотя он живописец, а она всего лишь учительница.
— Робертас Суопис?
— Да, Робертас Суопис. Преподаватель художественного института, в скором будущем серьезный претендент на премию.
— Думаешь?
— Не сомневаюсь. У него все данные, чтобы положить себе в карман эти полторы тысячи: трудолюбив, со стандартным мышлением, достаточно труслив, чтобы можно было провозгласить его почти храбрецом, любит рисковать, но, даже убедившись, что добыча уже смердит падалью, не подойдет к ней ни на шаг, не зарядив ружья. О, этот человек далеко пойдет!
— Мало знаю его, — заметил я, решив, что незачем мне притворяться перед Скардисом: его насмешки над Суописом приятно потешили мое самолюбие, я даже был ему благодарен за это, хотя у меня и не было оснований не любить Суописа. — Здороваемся на улице. Правда, еще на собраниях встречаемся. Умеет выступать.
— Большой плюс в наши времена, дружище. Можешь быть умнее всех, но, если язык плохо подвешен, высоко не взлетишь. Суопене тоже складно поет. Правда, тут дело другое — женщина...
— И довольно симпатичная женщина, — поторопился я ответить, чтобы поддержать разговор на эту тему.
Скардис таинственно улыбнулся.
— Мазилка приобрел недурную вещь. Счастлив или воображает себя таковым. Однако не знаю, можно ли сказать то же самое о Суопене. Вряд ли женщина, которая мечтает о чужом муже, может любить своего и быть с ним счастлива.
Я вопросительно взглянул на Скардиса:
— Вроде не слышал, чтоб она позволяла себе больше, чем пристало замужней женщине.
Скардис наклонился ко мне через стол.
— Не будь идиотом. — Мое запястье пожала жаркая, сухая рука. — Никакой это не секрет, хотя Дана просила не болтать. Но женщин не поймешь, они любят делать секреты из того, что хотят растрезвонить. Так что облизнись, навостри уши и слушай: ты приглянулся Суопене. Из намеков Даны понял, что супруга живописца хотела бы, чтобы я ее с тобой познакомил. Уже полгода, как хочет, понял? А мне смешно. Нет уж, милая, раз хочешь запретного плода из райских кущ, приходи и срывай сама, без посредников; не переношу людей, особенно женщин, которые руководствуются принципом: поменьше усилий да побольше наслаждений. И вот не выдержали у бабы нервишки, шваркнула она тебе алую розу.
Странно, но меня не удивила тайна, которую разболтал Скардис. Как будто давно был к этому готов, знал, что иначе и быть не может. И все-таки в растерянности поднял графинчик, целясь в рюмку Скардиса, однако та оказалась только пригубленной.
— Не пьешь, а нюхаешь. Не узнаю тебя сегодня, Андрюс.
— Правда? — Он посмотрел на меня исподлобья: какой-то непривычно серьезный, сосредоточенный; помолодевшее, свежевыбритое лицо излучало невидимый свет, от которого становилось хорошо и чуть тревожно.—Ничего удивительного, Людас: сегодня я сам себя не узнаю. Так уж бывает, дружище: мечешься, мучаешься, не находя себе места,— пекло, а не жизнь,—но вот однажды приходит ясность, и за все страдания тебе выдают царское вознаграждение. Ненавижу пошлые слова, но сейчас не нахожу других: я счастлив, почти счастлив, Людас.
— С женой помирился?
Скардис презрительно ухмыльнулся.
— Думаешь, возможно помириться? После всего того, что она узнала о моих отношениях с Теличе-нене? Плохо знаешь Алду, дружище. Это не женщина, а бомба, заряженная ревностью. Она охотнее согласится, чтобы пожар опустошил весь город, чем позволит мне покоситься на чужую женщину. Несколько дней назад она перебралась к брату, пока не разменяет свою половину квартиры. Мы послали друг друга к чертовой матери, Людас.
— Значит, соломенный вдовец. И в этом причина твоего счастья, Андрюс?
Скардис отхлебнул коньяка, однако, когда я хотел дополнить рюмку, накрыл ее ладонью.
— С пьянством покончено, дружище, — сказал, воинственно сверкнув глазами.—Теперь я буду пить только по особым случаям, вот как сегодня, и, конечно, не до потери сознания, как раньше, а лишь столько, чтобы самому испытывать удовольствие и чтоб другим приятно было со мной посидеть. Алда хотела сделать из меня трезвенника, даже пива ни капли в рот. Чушь! Мне смешны мужики, которые, пропустив через себя цистерны водки, перебрасываются в лагерь Мотеюса Валанчюса1, а потом опять изменяют своему епископу, начиная осушать сорокаградусные бутылки. Ни бокала пива, ни капли водки, а потом... Абсурдные крайности! Такой вариант подойдет законченным тряпкам, в которых нет ни капельки воли. Я тоже не железный, но чтоб был медузой... Главное, чтоб у тебя была хоть крупица гордости и упрямства, дружище. Вот я выцедил три рюмки. В груди стало теплей. Хорошо, приятно. А черт уже засуетился где-то в душе, шебаршит, толкает руку к графинчику: не дури, Андрюс, налей себе еще, разве не приятно посидеть с добрым другом в уютной кафешке? Ведь что ты найдешь интересного дома? Кто тебя там ждет? Да уж, соблазняет меня чертяка, дружище. Но я его по лапам, по лапам, за шиворот да в дверь: кыш, свинтус, не на такого напал. — Скардис тихонько хихикает, нервно сжимая опустошенную рюмку. А в вызывающе блестящих глазах — ликование победителя.
1 Мотеюс Валанчюс (1801 — 1875) — литовский писатель, епископ, прославившийся борьбой за трезвость.
Помпа и парадность чужды Андрюсу, поэтому у меня есть основания подозревать, что за этой в веселый узорчик разукрашенной ширмой скрываются неуверенность и страх из-за нечеловеческого перерасхода душевных сил ради такой скромной победы.—Переводы... Плевал я на переводы, пускай корпят над ними те, у кого нет способностей к оригинальному творчеству! Скардис не литературный поденщик, а талант, это давно уже признано критикой и читателями. Да, Людас, я горы сверну, вот увидишь! Вижу, ты уже рот раззявил, сейчас бросишь мне в лицо: а ты-то что за гений, уважаемый, раз с такими претензиями? Да, да, я знаю, чего стою. Спившийся, аморальный тип и те пе. Опустившийся гражданин, исписавшийся поэт. Ужас! Но все это в прошлом, дружище! Вчерашний. Перед тобой сидит новый Скардис, Людас, Скардис — Писатель, Скардис — Будущее, Скардис — Художник. Может ли твоя башка переварить такую метаморфозу, дружище? Нет? Тогда послушай. Вчера в один присест сочинил два стишка. И недурных, могу похвастаться. Но поэзию пока отложим. Ты знаешь, я который уже год мучаюсь над романом и не могу его закончить. Это будет самое ценное мое произведение, хотя минутами мне и кажется, что я протираю штаны над никому не нужным хламом. Андрюс Скардис. Роман в пяти частях... Вот надорвем животики, когда поэт утрет нос прозаикам!
Скардис радостно хихикает, бросая на меня взгляды озорного подростка. Добродушный, снисходительный, и, самое удивительное, похорошевший, насколько возможно похорошеть его лошадиной, но по-своему привлекательной морде.
Скардис наполняет мою рюмку, наливает капельку в свою и негромко, но торжественно добавляет: — За нашу дружбу, Людас, дружище! Кажется, мы начинаем находить общий язык, как когда-то, в былые времена.
Мы тепло улыбаемся друг другу и, звонко чокнувшись, выпиваем до дна. Я хочу разлить остаток, но Скардис ставит свою рюмку ножкой кверху, говоря, что на этот раз уж точно хватит, он и так уже нарушил свои принципы, извиняется за то, что должен спешить («Свидание, дружище»), и уходит, вместо обычной шпильки наградив меня улыбкой.
Я долго сижу перед пустым графинчиком, радуясь перемене Скардиса.
Да, я все еще любил Андрюса. Мне было не безразлично, куда повернет его судьба; мне хотелось, чтобы он любой ценой преодолел творческую стагнацию. И вместе с тем во мне зарождалось и другое, более сложное чувство: некое подобие зависти и неудовлетворенности самим собой. Меня охватило непонятное уныние. Не понимая, откуда же такая внезапная смена настроения, я сидел, уставясь на букет цветов, но видел только твою розу, от ослепительно алого цвета которой саднило глаза и хотелось плакать. В кафе было много людей, я слышал, как упоминали мою фамилию, некоторые даже подходили к столику, чтобы пожать мне руку и сказать хорошие слова о выставке. Но все это, даже юный художник с дамой, подсевшие к моему столику, не рассеяло щемящего чувства одиночества, которое заставляло куда-то идти, что-то делать, на что-то решиться, только бы сбросить наваждение.
Подошел Кебла.
— Поздравляю, маэстро. Ваша выставка — из ряда вон выходящее событие в жизни искусства нашей республики,—сказал он душевно, уважительно, с артистическим поклоном. — Смею надеяться, печать не поскупится на место для нас, художественных критиков, чтоб мы могли сказать свое слово по адресу несравненного монументалиста товарища Скирмониса.
— Ну да, очень мило с вашей стороны, товарищ Кебла. Благодарю. Но нельзя ли обойтись без звонких слов? — Мне стало противно. Я поднялся и пошел к двери. Уже надев пальто, вспомнил про цветы, хотел вернуться и взять алую розу, но увидел, что навстречу бежит Кебла с букетом в руках.
— Вот, маэстро, вы забыли цветы! —воскликнул он, обрадовавшись, что хоть этим может мне услужить.
Я поблагодарил и ушел. Мелькнула мысль, что Уне обожает цветы, такой чудесный букет обрадует ее, и почувствовал, что у меня горят щеки. Обижайся, если хочешь, моя милая, я даже сам не понимаю, почему так поступил, ведь до последней минуты не думал подходить к мусорному ящику и швырнуть туда букет. Вместе с твоей алой розой...
Вероника. Знаешь, такой скорый твой визит меня ничуть не удивил. Могу похвастать, у меня звериное чутье: я верила, что ты появишься, и немедля, хотя вроде и не было оснований так думать.
Скирмонис. Сейчас, когда я глубже вникаю в события того вечера, лучше начинаю понимать, почему так поступил. Всплеск страстей? Внезапно вспыхнувшая любовь? Конечно, именно это чувство и толкнуло меня на подобный поступок, но, пожалуй, главной причиной было подсознательное желание поскорее выяснить, истинно ли это чувство, и, обнаружив хоть капельку того, что начинающие седеть люди осмеливаются называть любовью, посмеяться над подобным безумием, на которое может пойти кто угодно, только не Людас Скирмонис, давно уже посвятивший свою жизнь одному искусству. На меня надвигалась почти непреодолимая сила, с которой, как я чувствовал, я неизбежно столкнусь и, конечно, выйду из этой схватки победителем. И чем раньше, тем лучше. Чтобы оно подмяло меня под себя, это безумие? Нет, о таком финале я и подумать не мог.
Вероника. Чтоб подмяло... О Людялис, если б так случилось! Это была бы наша с тобой победа, а не поражение. Увы, тогда ты победил... И вот последствия: потеряны три года, годы тоски, пустых мечтаний, абсурдной борьбы с самим собой. Пускай мы не изведали настоящего страдания, но ведь не можем сказать, что узнали и счастье. Так зачем, скажи, лицемерно насиловать себя? Неужели только для оправдания дурацких предрассудков, которыми за столетия обросло человечество? Но каков смысл всего этого, если, заплатив ростовщическую цену за мнимую добродетель, позднее мы все равно теряем ее?
Молчание. И впрямь, что ей ответить? Жизнь человеку дается одна. И любовь. Ее встречаем тоже только раз в жизни. Каждый. Почти каждый. Но не каждому суждено испить сладостную чашу этой любви до дна: некоторые по легкомыслию своему сами ее разбивают или она становится жертвой капризного случая. Хеля была моей настоящей любовью. Неспетая песня. Моя жизнь, мое счастье. Но не я потерял ее — другие меня ограбили.
— Ты о чем-то замечтался, милый?
— Смотрю на ночь, Вероника. Хоть плачь, какая красота!
— Звезды. Тьма звезд. И все яркие, мерцающие. А где-то блуждает луна. Помнишь, у Майрониса:
Тихи, приятны летние ночи, Дерева дремлющий лист недвижим, Все успокоилось и затихло, Только мерцают, горя г созвездья
Скирмонис, лежа на спине, кивает головой в такт сшхам. Рядом теплое тело женщины. Хорошо! В распахнутую полость палатки втиснулся лоскут мерцающего звездами неба. Летнее небо. Да, уже можно так назвать, потому что послезавтра загорятся костры Иванова дня, предвещая, что дни станут короче.
«Как трогательно мила она в этот волшебный ночной час! С этой своей блуждающей луной, созвездьями Майрониса. Звезды! Долго ли еще им, милая, будоражить воображение поэтов, после того как земную атмосферу прорезал первый космический корабль и в созвездии, где долгие века царила окутанная поэзией Тайна, ступили мертвыми ногами робота автоматизированные механизмы? А завтра-послезавтра и на поверхность Луны ступит человек, и эта планета, до сих пор согревавшая сердца поэтов и влюбленных, станет обыкновенным небесным телом, по которому будут шнырять глаза военных экспертов, подыскивая удобное место для площадки атомных ракет».
Солнце уже высоко, но над рекой все еще висит туман, дышащий прохладной сыростью и обострившимися лесными запахами. Вскоре сквозь слизнутые солнцем просветы в тумане сверкнут первые лучи, открывая яркую голубизну неба:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Примерно с такими мыслями я бродил тогда по своей выставке, сдержанно, но не без удовольствия принимая поздравления и похвалу знакомых. Я не был уверен, заслужил ли все это, многих подозревал в дешевой лести, но все эти красивые слова — искренние и лживые — казались мне сущей ерундой по сравнению с теми усилиями, которые понадобились мне, чтобы после целой вереницы лет продемонстрировать свою победу. Да, победу. Пусть ни одна из этих работ не засияет звездой первой величины — сам факт, что они стоят здесь свидетельницами честного труда скульптора, уже победа.
Подошел Андрюс Скардис.
— Хорошая выставка, Людас. Ты становишься серьезным скульптором. Дай пять! Только, ради бога, не задирай нос. Среди мышей и кот лев, дружище.
Он крепко пожал мою руку, а я постарался с улыбкой проглотить очередную шпильку, без которых Скардис не мог обойтись даже в наилучшем расположении духа. Так что я улыбался и через плечо приятеля смотрел на людей, толпящихся перед скульптурами, но в сердце у меня засела дразнящая тоска,
причины которой я покамест не осознавал. Лишь позднее, оказавшись в миниатюрном кафе Дворца выставок, когда услужливая барменша принесла вазу для цветов, поставила ее на столик между мной и Андрюсом, я увидел в букете твою алую розу и вдруг понял, что если хочу чего-то в этот час своего триумфа, то только видеть тебя, Вероника.
— Куда ты дел свою Уне? — спросил Скардис. — В такие торжественные минуты не положено мужу держать жену за печкой, дружище.
— Перестань, Андрюс, сам знаешь, что Уне не любит находиться в центре внимания. Она придет на выставку позднее. В сущности, чего она здесь не видела?
— Правильно, правильно,—согласился Скардис. — И все-таки, уважаемый, мог бы пригласить к столу Умбертаса и еще кое-кого. Деятели изобразительного искусства по такому случаю заказывают банкетный зал в ресторане первого разряда. С властями, с критиками. Говорят, это оказывает положительное влияние на оценивателей творчества.
Я усмехнулся:
— Будет такой зал, Андрюс, когда-нибудь будет. Но не для властей, не для критиков, а для друзей. Я думаю, что к признанию в искусстве надо идти не через знакомства, не по дороге, мощенной дружескими пирушками, если еще при жизни хочешь узнать, чего ты на самом деле стоишь как творец.
Скардис поднял рюмку коньяка и театрально чокнулся с моей, которую я не успел поднять. Он был взволнован.
— Слова настоящего художника, Людас. Пигмей этого не скажет. Я рад. В тебе пока еще сохранилось то, за что можно уважать и любить, дружище.
Я покраснел, ошеломленный похвалой Скардиса — искренней и неожиданной, — потому что лучше, чем кто-либо, знал, как скуп на доброе слово этот заживо хоронящий себя человек. Смотрел, растерянно уставившись на букет, и подушечками пальцев машинально гладил розу — да, да, ту самую розу, которую ты вручила мне.
— Людас, поздравляю!
— Молодец, Скирмонис!
— Железно, старик, показал, что можешь,—говорили знакомые, проходя мимо, а я только улыбался и кивал головой, слегка захмелев от первых рюмок
коньяка, а еще больше от запаха твоей алой розы, Вероника, и мне чертовски хотелось смеяться и петь. Я был счастлив.
— Ничего себе бабец, — сказал Скардис. Удивившись, я поднял на него глаза и увидел, что
мой Андрюс тоже улыбается, доброй, благословляющей жизнь улыбкой.
— Кто? — спросил я машинально, все еще не очнувшись от сладкого оцепенения.
— Ты ее не знаешь? Они с Даной Теличенене неразлучные подруги. Еще с института.
Наконец-то я догадался, что речь идет о женщине, подарившей мне розу.
— Знакомое лицо,—ответил я как мог равнодушнее. — Наверное, одна из тех почитательниц искусства, которые бегают на выставки, сами не понимая, что их толкает: жажда искусства или снобистское желание отдать дань моде.
— Не слишком ли ты строг к ней, дружище! Я-то думаю, что Вероника Суопене больше любит искусство, чем ее драгоценный супруг, хотя он живописец, а она всего лишь учительница.
— Робертас Суопис?
— Да, Робертас Суопис. Преподаватель художественного института, в скором будущем серьезный претендент на премию.
— Думаешь?
— Не сомневаюсь. У него все данные, чтобы положить себе в карман эти полторы тысячи: трудолюбив, со стандартным мышлением, достаточно труслив, чтобы можно было провозгласить его почти храбрецом, любит рисковать, но, даже убедившись, что добыча уже смердит падалью, не подойдет к ней ни на шаг, не зарядив ружья. О, этот человек далеко пойдет!
— Мало знаю его, — заметил я, решив, что незачем мне притворяться перед Скардисом: его насмешки над Суописом приятно потешили мое самолюбие, я даже был ему благодарен за это, хотя у меня и не было оснований не любить Суописа. — Здороваемся на улице. Правда, еще на собраниях встречаемся. Умеет выступать.
— Большой плюс в наши времена, дружище. Можешь быть умнее всех, но, если язык плохо подвешен, высоко не взлетишь. Суопене тоже складно поет. Правда, тут дело другое — женщина...
— И довольно симпатичная женщина, — поторопился я ответить, чтобы поддержать разговор на эту тему.
Скардис таинственно улыбнулся.
— Мазилка приобрел недурную вещь. Счастлив или воображает себя таковым. Однако не знаю, можно ли сказать то же самое о Суопене. Вряд ли женщина, которая мечтает о чужом муже, может любить своего и быть с ним счастлива.
Я вопросительно взглянул на Скардиса:
— Вроде не слышал, чтоб она позволяла себе больше, чем пристало замужней женщине.
Скардис наклонился ко мне через стол.
— Не будь идиотом. — Мое запястье пожала жаркая, сухая рука. — Никакой это не секрет, хотя Дана просила не болтать. Но женщин не поймешь, они любят делать секреты из того, что хотят растрезвонить. Так что облизнись, навостри уши и слушай: ты приглянулся Суопене. Из намеков Даны понял, что супруга живописца хотела бы, чтобы я ее с тобой познакомил. Уже полгода, как хочет, понял? А мне смешно. Нет уж, милая, раз хочешь запретного плода из райских кущ, приходи и срывай сама, без посредников; не переношу людей, особенно женщин, которые руководствуются принципом: поменьше усилий да побольше наслаждений. И вот не выдержали у бабы нервишки, шваркнула она тебе алую розу.
Странно, но меня не удивила тайна, которую разболтал Скардис. Как будто давно был к этому готов, знал, что иначе и быть не может. И все-таки в растерянности поднял графинчик, целясь в рюмку Скардиса, однако та оказалась только пригубленной.
— Не пьешь, а нюхаешь. Не узнаю тебя сегодня, Андрюс.
— Правда? — Он посмотрел на меня исподлобья: какой-то непривычно серьезный, сосредоточенный; помолодевшее, свежевыбритое лицо излучало невидимый свет, от которого становилось хорошо и чуть тревожно.—Ничего удивительного, Людас: сегодня я сам себя не узнаю. Так уж бывает, дружище: мечешься, мучаешься, не находя себе места,— пекло, а не жизнь,—но вот однажды приходит ясность, и за все страдания тебе выдают царское вознаграждение. Ненавижу пошлые слова, но сейчас не нахожу других: я счастлив, почти счастлив, Людас.
— С женой помирился?
Скардис презрительно ухмыльнулся.
— Думаешь, возможно помириться? После всего того, что она узнала о моих отношениях с Теличе-нене? Плохо знаешь Алду, дружище. Это не женщина, а бомба, заряженная ревностью. Она охотнее согласится, чтобы пожар опустошил весь город, чем позволит мне покоситься на чужую женщину. Несколько дней назад она перебралась к брату, пока не разменяет свою половину квартиры. Мы послали друг друга к чертовой матери, Людас.
— Значит, соломенный вдовец. И в этом причина твоего счастья, Андрюс?
Скардис отхлебнул коньяка, однако, когда я хотел дополнить рюмку, накрыл ее ладонью.
— С пьянством покончено, дружище, — сказал, воинственно сверкнув глазами.—Теперь я буду пить только по особым случаям, вот как сегодня, и, конечно, не до потери сознания, как раньше, а лишь столько, чтобы самому испытывать удовольствие и чтоб другим приятно было со мной посидеть. Алда хотела сделать из меня трезвенника, даже пива ни капли в рот. Чушь! Мне смешны мужики, которые, пропустив через себя цистерны водки, перебрасываются в лагерь Мотеюса Валанчюса1, а потом опять изменяют своему епископу, начиная осушать сорокаградусные бутылки. Ни бокала пива, ни капли водки, а потом... Абсурдные крайности! Такой вариант подойдет законченным тряпкам, в которых нет ни капельки воли. Я тоже не железный, но чтоб был медузой... Главное, чтоб у тебя была хоть крупица гордости и упрямства, дружище. Вот я выцедил три рюмки. В груди стало теплей. Хорошо, приятно. А черт уже засуетился где-то в душе, шебаршит, толкает руку к графинчику: не дури, Андрюс, налей себе еще, разве не приятно посидеть с добрым другом в уютной кафешке? Ведь что ты найдешь интересного дома? Кто тебя там ждет? Да уж, соблазняет меня чертяка, дружище. Но я его по лапам, по лапам, за шиворот да в дверь: кыш, свинтус, не на такого напал. — Скардис тихонько хихикает, нервно сжимая опустошенную рюмку. А в вызывающе блестящих глазах — ликование победителя.
1 Мотеюс Валанчюс (1801 — 1875) — литовский писатель, епископ, прославившийся борьбой за трезвость.
Помпа и парадность чужды Андрюсу, поэтому у меня есть основания подозревать, что за этой в веселый узорчик разукрашенной ширмой скрываются неуверенность и страх из-за нечеловеческого перерасхода душевных сил ради такой скромной победы.—Переводы... Плевал я на переводы, пускай корпят над ними те, у кого нет способностей к оригинальному творчеству! Скардис не литературный поденщик, а талант, это давно уже признано критикой и читателями. Да, Людас, я горы сверну, вот увидишь! Вижу, ты уже рот раззявил, сейчас бросишь мне в лицо: а ты-то что за гений, уважаемый, раз с такими претензиями? Да, да, я знаю, чего стою. Спившийся, аморальный тип и те пе. Опустившийся гражданин, исписавшийся поэт. Ужас! Но все это в прошлом, дружище! Вчерашний. Перед тобой сидит новый Скардис, Людас, Скардис — Писатель, Скардис — Будущее, Скардис — Художник. Может ли твоя башка переварить такую метаморфозу, дружище? Нет? Тогда послушай. Вчера в один присест сочинил два стишка. И недурных, могу похвастаться. Но поэзию пока отложим. Ты знаешь, я который уже год мучаюсь над романом и не могу его закончить. Это будет самое ценное мое произведение, хотя минутами мне и кажется, что я протираю штаны над никому не нужным хламом. Андрюс Скардис. Роман в пяти частях... Вот надорвем животики, когда поэт утрет нос прозаикам!
Скардис радостно хихикает, бросая на меня взгляды озорного подростка. Добродушный, снисходительный, и, самое удивительное, похорошевший, насколько возможно похорошеть его лошадиной, но по-своему привлекательной морде.
Скардис наполняет мою рюмку, наливает капельку в свою и негромко, но торжественно добавляет: — За нашу дружбу, Людас, дружище! Кажется, мы начинаем находить общий язык, как когда-то, в былые времена.
Мы тепло улыбаемся друг другу и, звонко чокнувшись, выпиваем до дна. Я хочу разлить остаток, но Скардис ставит свою рюмку ножкой кверху, говоря, что на этот раз уж точно хватит, он и так уже нарушил свои принципы, извиняется за то, что должен спешить («Свидание, дружище»), и уходит, вместо обычной шпильки наградив меня улыбкой.
Я долго сижу перед пустым графинчиком, радуясь перемене Скардиса.
Да, я все еще любил Андрюса. Мне было не безразлично, куда повернет его судьба; мне хотелось, чтобы он любой ценой преодолел творческую стагнацию. И вместе с тем во мне зарождалось и другое, более сложное чувство: некое подобие зависти и неудовлетворенности самим собой. Меня охватило непонятное уныние. Не понимая, откуда же такая внезапная смена настроения, я сидел, уставясь на букет цветов, но видел только твою розу, от ослепительно алого цвета которой саднило глаза и хотелось плакать. В кафе было много людей, я слышал, как упоминали мою фамилию, некоторые даже подходили к столику, чтобы пожать мне руку и сказать хорошие слова о выставке. Но все это, даже юный художник с дамой, подсевшие к моему столику, не рассеяло щемящего чувства одиночества, которое заставляло куда-то идти, что-то делать, на что-то решиться, только бы сбросить наваждение.
Подошел Кебла.
— Поздравляю, маэстро. Ваша выставка — из ряда вон выходящее событие в жизни искусства нашей республики,—сказал он душевно, уважительно, с артистическим поклоном. — Смею надеяться, печать не поскупится на место для нас, художественных критиков, чтоб мы могли сказать свое слово по адресу несравненного монументалиста товарища Скирмониса.
— Ну да, очень мило с вашей стороны, товарищ Кебла. Благодарю. Но нельзя ли обойтись без звонких слов? — Мне стало противно. Я поднялся и пошел к двери. Уже надев пальто, вспомнил про цветы, хотел вернуться и взять алую розу, но увидел, что навстречу бежит Кебла с букетом в руках.
— Вот, маэстро, вы забыли цветы! —воскликнул он, обрадовавшись, что хоть этим может мне услужить.
Я поблагодарил и ушел. Мелькнула мысль, что Уне обожает цветы, такой чудесный букет обрадует ее, и почувствовал, что у меня горят щеки. Обижайся, если хочешь, моя милая, я даже сам не понимаю, почему так поступил, ведь до последней минуты не думал подходить к мусорному ящику и швырнуть туда букет. Вместе с твоей алой розой...
Вероника. Знаешь, такой скорый твой визит меня ничуть не удивил. Могу похвастать, у меня звериное чутье: я верила, что ты появишься, и немедля, хотя вроде и не было оснований так думать.
Скирмонис. Сейчас, когда я глубже вникаю в события того вечера, лучше начинаю понимать, почему так поступил. Всплеск страстей? Внезапно вспыхнувшая любовь? Конечно, именно это чувство и толкнуло меня на подобный поступок, но, пожалуй, главной причиной было подсознательное желание поскорее выяснить, истинно ли это чувство, и, обнаружив хоть капельку того, что начинающие седеть люди осмеливаются называть любовью, посмеяться над подобным безумием, на которое может пойти кто угодно, только не Людас Скирмонис, давно уже посвятивший свою жизнь одному искусству. На меня надвигалась почти непреодолимая сила, с которой, как я чувствовал, я неизбежно столкнусь и, конечно, выйду из этой схватки победителем. И чем раньше, тем лучше. Чтобы оно подмяло меня под себя, это безумие? Нет, о таком финале я и подумать не мог.
Вероника. Чтоб подмяло... О Людялис, если б так случилось! Это была бы наша с тобой победа, а не поражение. Увы, тогда ты победил... И вот последствия: потеряны три года, годы тоски, пустых мечтаний, абсурдной борьбы с самим собой. Пускай мы не изведали настоящего страдания, но ведь не можем сказать, что узнали и счастье. Так зачем, скажи, лицемерно насиловать себя? Неужели только для оправдания дурацких предрассудков, которыми за столетия обросло человечество? Но каков смысл всего этого, если, заплатив ростовщическую цену за мнимую добродетель, позднее мы все равно теряем ее?
Молчание. И впрямь, что ей ответить? Жизнь человеку дается одна. И любовь. Ее встречаем тоже только раз в жизни. Каждый. Почти каждый. Но не каждому суждено испить сладостную чашу этой любви до дна: некоторые по легкомыслию своему сами ее разбивают или она становится жертвой капризного случая. Хеля была моей настоящей любовью. Неспетая песня. Моя жизнь, мое счастье. Но не я потерял ее — другие меня ограбили.
— Ты о чем-то замечтался, милый?
— Смотрю на ночь, Вероника. Хоть плачь, какая красота!
— Звезды. Тьма звезд. И все яркие, мерцающие. А где-то блуждает луна. Помнишь, у Майрониса:
Тихи, приятны летние ночи, Дерева дремлющий лист недвижим, Все успокоилось и затихло, Только мерцают, горя г созвездья
Скирмонис, лежа на спине, кивает головой в такт сшхам. Рядом теплое тело женщины. Хорошо! В распахнутую полость палатки втиснулся лоскут мерцающего звездами неба. Летнее небо. Да, уже можно так назвать, потому что послезавтра загорятся костры Иванова дня, предвещая, что дни станут короче.
«Как трогательно мила она в этот волшебный ночной час! С этой своей блуждающей луной, созвездьями Майрониса. Звезды! Долго ли еще им, милая, будоражить воображение поэтов, после того как земную атмосферу прорезал первый космический корабль и в созвездии, где долгие века царила окутанная поэзией Тайна, ступили мертвыми ногами робота автоматизированные механизмы? А завтра-послезавтра и на поверхность Луны ступит человек, и эта планета, до сих пор согревавшая сердца поэтов и влюбленных, станет обыкновенным небесным телом, по которому будут шнырять глаза военных экспертов, подыскивая удобное место для площадки атомных ракет».
Солнце уже высоко, но над рекой все еще висит туман, дышащий прохладной сыростью и обострившимися лесными запахами. Вскоре сквозь слизнутые солнцем просветы в тумане сверкнут первые лучи, открывая яркую голубизну неба:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49