ни от радости, ни когда беда прижмет, никогда не надо плакать, ведь то, что у человека есть — беда или огромное счастье, — никто у него не отнимет. Потом края этого луга стали загибаться кверху, и получился огромный цветок. Мы карабкались по этому цветку, как насекомые, и не знали, как выбраться. Всюду только лепестки, лепестки, лепестки... Огромные, изогнувшиеся над головами до самого неба. Непролазные джунгли лепестков. Потом ты куда-то пропал, а я закричала от ужаса. Не верю в сны, но вот такие — странные, причудливые — всегда выводят меня из себя. Наверно, этот сон и виноват в том, что я позвонила тебе.
— На самом деле? — Скирмонис долго и внимательно смотрит ей в глаза. — Значит, только тот единственный раз? Позавчера? После того, как мы блуждали по цветку? А до того ты ни разу не звонила?
— Хм...
— Ладно.
— Что «ладно»?
— Я хотел сказать, что, пока мы не дружили, у меня не бывало пустых телефонных звонков.
Она опускает глаза, не выдержав взгляда Скирмониса, и тихонько смеется.
— Не будь так строг, Лю. Ты хороший скульптор, но плохой джентльмен. Запомни, что женщина никогда не лжет.—И продолжает про себя: «Звонила, ох, еще бы нет! Целых шесть раз. Два раза никто не снимал трубку. Твой голос ужасно суров, уважаемый скульптор. «Слушаю! Алло, алло! Скирмонис слушает»... Когда я слышала эти слова, меня бросало в дрожь, и я, сама того не замечая, вешала трубку. Боялась услышать: «А, милая Вероника. Приятно, приятно... Как поживаете?» Или еще лучше: «Это вы, товарищ Суопене? Благодарю, что позвонили, но впредь не утруждайте себя, пора выбросить из головы, что было между нами и чего не было».
— Ты задумалась о чем-то, Вероника?
— Да так, чепуха какая-то. Подумала, что природа часто к нам несправедлива.
Он долго и внимательно смотрит на нее.
— А именно?
— Не всегда мужчинам интересно, что думает женщина.
— Представь себе, я один из тех немногочисленных мужчин, которым интересно, что думает его женщина.
Вероника молчит, улыбаясь с некоторой загадочностью.
— Ты просто чудо, Лю. У меня вдруг мелькнула мысль, что, если бы кое-что отбросить, из вас с Суо-писом можно вылепить идеального мужчину.
— Любопытно...—Скирмонис принужденно улыбается, стараясь не показать, что обиделся. — Что же надо вырезать из меня или пересадить из Суописа?
— О, это уже мой секрет...
— Многоточие? Не думаю, что отношения двух близких людей могут строиться на многоточиях. Без веры в друг друга не может быть любви. Без веры и полной откровенности. Мы должны быть ясными, Рони, прозрачными друг для друга, как капля росы против солнца.
«Прозрачными»? Вероника едва сдерживает ироническую улыбку. Когда-то и она была прозрачной, потому что именно так объяснял любовь он, достопочтенный доцент. Только тогда вместо капли росы был упомянут рентген. И она поверила. Не могла не поверить; ей самой казалось, что иначе и быть не может, — любимый человек должен знать все, что творится в ее душе. И она распахнула свое юное сердце: смотри и убедись, какая я; видишь, как много здесь для тебя места... А потом? Чем ей отплатили за такую откровенность?
«Ты не знаешь, дорогой, что было время, когда и я по-настоящему любила. Быть может, это и не была такая любовь, за которую отдают жизнь, может, я была бы и несчастна, соединив свою судьбу с ним, но те годы я всегда буду вспоминать как нечто неповторимо прекрасное. Потом был Суопис, а после него пришел ты... Новая страсть... Много всего наворочено в моей душе. А все-таки под этой кучей хлама живет прошлое. Встает и напоминает о себе...»
— Прозрачными ? —цедит сквозь зубы, словно боясь, что прорвутся ненужные слова.—Быть может, ты прав. Хотя, с другой стороны, женщине опасно обнажать сердце.
Он молчит, ощутив в ее словах неприветливый холодок.
— А я не хотел бы скрывать, — говорит наконец, — что после того, как мы, вернувшись в Вильнюс, расстались, меня не раз охватывали сомнения, люблю ли тебя на самом деле...
— Ты... не любишь и Уне...
— Не знаю, Рони. Любовь — сложное чувство, боюсь ошибиться, однозначно ответив на твой вопрос. Уне верный друг, она слепо предана мне и, кажется, любит меня. Я за многое благодарен ей. Те, кто хорошо нас с ней знают, пожалуй, не поймут, почему я изменяю ей. И конечно, вряд ли оправдают. Ведь и Уне имеет право на счастье. А я исподтишка рою ей яму. Быть счастливым за счет другого... Подло! Вот что меня мучает, Рони.
Вероника смотрит на Скирмониса, прикусив губу. Трудно сказать, чего больше в ее взгляде — насмешливого осуждения или досады.
— Каешься? — бросает она.— Похвально, одобряю. И раз уж ты так жутко страдаешь из-за Уне, могу помочь. Трудно придется, но найду в себе силы. Живите и будьте счастливы.
— Нет, Рони, с Уне мы уже не будем жить так, как до сих пор. Как и ты со своим Робертасом. Даже если они и не узнают, что им изменяли, все равно все будет иначе, потому что мы никуда не убежим от самих себя. Воспоминания, укоры совести, чувство вины... Мы ведь отдали друг другу то, что принадлежало Уне с Робертасом и чего они никогда не вернут. Думаешь, они не почувствуют, что их обкрадывают?
— Мог бы такие вопросы решать в одиночку, незачем портить мне настроение, — раздраженно говорит Вероника. — Так переживаешь из-за этой своей Уне, будто женился по безумной любви. А может, так оно и было?
Скирмонис долго молчит, он серьезен и сосредоточен.
— Пожалуй, каждый мужчина перед женитьбой думает, что любит. Или воображает, что любит. Конечно, не сознательно, не подозревая, что лицемерит. Это, по-видимому, естественное желание человека оправдать, покрасивей упаковать свой поступок. А если говорить о нас с Уне... До женитьбы я слишком мало ее знал... но это длинная история...
— Ничего, рассказывай, я терпеливая слушательница. Терпеливая и снисходительная.
— Я уже тебе говорил, что когда-то любил одну девушку. Такого глубокого чувства не испытывал ни до нее, ни когда-нибудь после. Да и сейчас мне иногда кажется, будто я вернулся в те годы юности и каким-то чудом воскресил из небытия Хелю.
13
Нет, Хеля не воскреснет никогда, нет таких богов, которые могли бы возвратить ее из небытия, я знал это уже тогда, когда в отчаянии бродил по узким улочкам Кальварииского района и думал о том, какой жестокий ростовщик жизнь, если за короткий миг счастья приходится платить такие высокие проценты.
В моем кармане лежала коротенькая записка, перечитанная уже сотни раз: «Людялис, любовь моя, не
осуждай, что уехала, ничего тебе не сказав, Пойми, в той стране мой отец. Отозвался, приглашает... Не могла поступить иначе. Ведь ты знаешь, что такое отец? Когда получила его письмо и тетя подала документы на выезд, хотела все тебе рассказать, но не могла, мне казалось — с нами обоими случится что-то страшное. О, боже мой, какой ужас, какое горе! Я еду к отцу, обливаясь слезами. Но поверь, это не слезы радости. Людялис, добрый мой, любимый, не знаю, что бы со мной было, если б я не верила, что мы еще встретимся. Встретимся и будем вместе, пока господь сохранит нашу жизнь. Поэты говорят: любовь делает чудеса. Я верю поэтам. До свидания, любовь моя. Прости, писать больше у меня нет сил. Целую. И люблю, люблю, люблю тебя навеки».
Я знал наизусть эту записку. Но все равно снова и снова доставал из кармана и читал, читал, не видя сквозь слезы текста, этих круглых буковок, выведенных женской рукой, в каждой из которых мне слышались жаркие удары сердца Хели. И следы ее слез на пятнистом листке. И мне было хорошо оттого, что мои слезы падают на многострадальную землю и смешиваются со слезами Хели, как бы соединяя и воскрешая вновь наши мертвые души.
Потом я вернулся к покинутому домику, съежившемуся под сенью вековых деревьев, еще раз открыл шаткую калитку и, отыскав одинокую лавочку под акацией, долго, долго сидел, не в силах понять, почему и как случилось, что рядом со мной пустое место, — неужели не было никогда ночей с высоким звездным небом и благословенного запаха усыпанной цветами земли, когда мы с Хелей здесь строили чудесные мосты в будущее? Соседка, вручившая мне записку, поглядывала на меня через забор с опасливым сочувствием, как на тяжелого больного, звала выпить чаю, но я ничего не хотел, только одиночества и покоя.
Встал и ушел. Прощай, старый сад, и ты, вечно скрипящая калитка, в которую сегодня я вбежал, окрыленный счастьем, думал, что вот-вот увижу свою Хелю, а сейчас бреду, состарившись на целое десятилетие, жалкий нищий, у которого, быть может, не пусты карманы, но самым бесстыдным образом ограблена душа. Никогда больше не открою тебя, моя калитка, не посижу, моя серая скамья, под акациями.
Может, ты и права, Хеля: любовь делает чудеса. Но разлука часто могущественнее любви, и я не верю твоим красивым словам, что мы снова встретимся и будем вместе. Надежда, порожденная отчаяньем... Нет, не нужна мне надежда, любимая. Это пустой билет или, в лучшем случае, один выигравший на миллион пустых. Я не игрок, Хеля, ты должна была знать, что я не игрок. Раз уж к нам так немилосердна судьба, надо было иначе принять ее приговор — обняться в последний раз и послушно склонить головы перед неизбежностью. Последний вздох. Подбадривающие улыбки сквозь слезы, на прощанье. Последние слова, поцелуй. До последней секунды вместе, Хеля! В объятиях друг у друга. Одно тело, одна душа. А ты что сделала? «Недели две меня не будет в Вильнюсе: еду в гости к подруге в Каунас». И уехала в чужую страну. Не на недели две, а навсегда.
И вот я встал и вышел в эту скрипящую калитку, накинул за собой ржавый крючок и подумал, что несколько дней назад его касались нежные пальцы Хели. Страшно было подумать о своей комнате — продолговатой, со сводчатым потолком полуподвала, похожей на гроб. Несколько дней назад в ней было весело: собрались приятели обмыть успешно законченный курс. Песни, танцы, легкая печаль, что среди нас нет Хели, и радостная надежда вскоре увидеть ее. Но сейчас... Нет, сейчас уж лучше кладбище, если нужно где-то переночевать, но не моя комната. В голове мелькнул Скардис. Просто так, не как поиск выхода. Обыкновенная игра ассоциаций. Не помню уже, как, почему я отправился к нему, о чем мы с ним в тот вечер разговаривали, совершенно ничего не помню, только фаянсовую чайную чашку на столе, какие-то острые запахи (Скардис что-то поджаривал на сковородке для ужина) и металлическое тиканье будильника в сумерках весенней ночи, когда мы легли спать.
Зато следующий день глубоко застрял в моей памяти. Был тот ранний час погожего утра, когда улицы еще пустынны, только дворники шаркают метлами, а на деревьях, унизанных хрусталем росы, щебечут птицы, приветствуя пробудившуюся природу. Я снова шел по городу, потихоньку улизнув от Скардиса, чтобы не разбудить его, — почти не спавший, не умывшийся, с опухшими глазами,—и не знал, куда пойду. Мне было все равно: заснуть летаргическим сном,
умереть или мертвецки напиться; в сущности, до самого вечера я мог спокойно проваляться у приятеля, но все-таки проснулся вместе с птицами и теперь шел по городу. Мимо этих дворников — сморщенных старух и смурных с похмелья стариков (тогда и сорокалетний казался мне стариком), мимо темных подворотен старинных дворов, мимо позеленевших, дышащих столетиями домов, мимо костелов и унылых пустырей, на которых еще недавно громоздились руины и где несколько лет спустя вырастут новые здания — обиталища живых на костях мертвых. Я шел и шел. С улицы на улицу, по переулкам, стиснутым каменными стенами. А на меня глядели окна, за которыми я тщетно старался разглядеть хоть что-нибудь, могущее утешить мое сердце. Но нигде не висели черные стяги, чтобы почтить мое горе, никто не плакал, не грустил вместе со мной; за этими окнами люди жили, любили друг друга, были счастливы, даже слишком счастливы, как мне казалось тогда.
Потом неожиданно открылась мне огромная площадь. Я каждый день не меньше двух раз проходил мимо безмолвной колокольни, гордо поднявшей свой барочный шлем по соседству с шедевром, созданным великим крепостным мужиком, но сейчас я озирался в растерянности, не понимая, как здесь очутился и откуда это невиданное зрелище. Казалось, волны бурного океана вышвырнули меня на берег незнакомой страны — в своем городе я стал более чужим, чем чужестранец. Пока я не очнулся, поняв наконец, что случилось на самом деле, в подсознании промелькнула жуткая мысль: землетрясение! А может, война?! Или, что ничуть не лучше, рука неведомого вандала совершила это кощунственное злодеяние?
Я подошел поближе, чувствуя, что мое собственное горе мелеет, как ручей в засуху, и все еще не веря своим глазам. Быть того не может! Трое святых — Казимир, Елена и Станислав — спрыгнули ночью с крыши собора... Несчастные самоубийцы! Нужен ли лучший предлог для рождения легенды, объясняющей это как чудо? Но век чудес миновал, мы жили в годы суровой действительности, которые все еще отдавали порохом и кровью. В плену противоречивых чувств, я стоял перед грудами гипсовых обломков, не видя ничего вокруг. Мои воспаленные глаза заволокла густая пелена. Сквозь эту пелену я едва разглядел шесть
колонн собора. За ними должно было находиться столько же скульптур, на долгие века застывших в нишах. Моисей, Авраам, четыре евангелиста. Мифологическая античность, призванная служить человеку великим Возрождением искусства. Я хорошо видел, что эти скульптуры стоят на местах, но уже не доверял своему зрению.
Я обошел собор, словно желая лишний раз увериться, что это правда то самое здание, то место, где наши праотцы когда-то жгли священный огонь, принося жертвы своим богам, всегда скупившимся на милости для простодушного народа — земледельцев. Сейчас меня больше не страшила моя комната — сырой гроб со сводчатым потолком; его формы были под стать моему настроению. Я рухнул на кровать и проспал как убитый до вечера. После таких переживаний! Странно, милая, не так ли? Но я не удивляюсь: когда своими глазами увидел уничтоженное произведение искусства, моя личная трагедия вдруг показалась такой ничтожной по сравнению с тем, что случилось и может еще случиться, что я едва сдержал печальную улыбку. А главное: пришла ясность. Словно молния черную ночь, меня пронзил ослепительный свет, и я увидел свое будущее, которое до той поры представлял как в тумане. Я мечтал стать скульптором, стремился к этому, но часто меня одолевали сомнения, в этом ли мое призвание. Искусство — да! Склоняю голову перед искусством, меня пленяет и манит неразгаданная тайна творчества. В конце концов, это моя профессия. Но разве нельзя изменить ей, занявшись другим, не менее, а может, даже более полезным для общества делом? Итак, я все еще колебался, для меня было неясно, действительно ли скульптура та стихия, которой я отдам всю свою жизнь. Но сейчас, проспав без единого сновидения до вечера в своем гробу и глядя на крышку его — сводчатый потолок, я понял, что решение созрело. Окончательное и бесповоротное, до гробовой доски. Никогда я еще не чувствовал такой веры в свое призвание, в свой талант, как в те часы размышлений. Я как бы стоял перед несгораемым шкафом — самим собой (прости за неудачное сравнение), в котором лежат всевозможные ценности; брал их в руки и клал назад, дивясь своему богатству. И моя цель стала ясной как никогда: резец и камень! Никаких компромиссов! Все для скульптуры! Конечно, какое-нибудь другое ремесло отрезало бы для меня более толстый, жирнее намазанный ломоть хлеба, но я стану презирать себя, если ради жирного куска и мягкой постели полностью не использую те возможности, которые даны мне от природы. Не могу утверждать, что я возненавидел людей, которые пропускают через жернова произведения искусства, задумав из этой муки выпечь пироги. Наверное, в ту пору я их презирал и, конечно, жалел. Но я не винил их: во все времена были и будут разрушители. Это один из законов природы, по-видимому необходимый для соблюдения равновесия. А мне не остается ничего другого, как примириться с фактом, что мое призвание — не разрушение, а созидание. Творец! Сейчас это слово совершенно по-новому отозвалось в моей душе: я услышал в нем гордость, ответственность человека перед обществом, перед своей совестью. И обжигающий стыд за тех, которые проходят, оставляя за собой черную землю. Стыд и вопль раненой души. «Это твоя двуногая порода. Человек! Ты за него в ответе. Следуй за ним по пятам и закладывай в опустошенную им почву семена прекрасного. Только у искусства столько врагов. Ты более чем друг ему, ты — солдат его армии. Сражайся!»
Это, как священная клятва, навсегда запечатлелось в сознании студента третьекурсника. Да, произведение искусства можно стереть в порошок, укрыть от глаз людских, притворившись, что его и в помине не было, но нельзя уничтожить само искусство. То, что создано на века, и проживет эти века, не спрашивая разрешения у своих могильщиков.
Примерно это скажу я себе и несколько лет спустя, продолжая диалог с самим собой и сохраняя верность своим принципам, которые сформировались еще на первых курсах художественного института.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— На самом деле? — Скирмонис долго и внимательно смотрит ей в глаза. — Значит, только тот единственный раз? Позавчера? После того, как мы блуждали по цветку? А до того ты ни разу не звонила?
— Хм...
— Ладно.
— Что «ладно»?
— Я хотел сказать, что, пока мы не дружили, у меня не бывало пустых телефонных звонков.
Она опускает глаза, не выдержав взгляда Скирмониса, и тихонько смеется.
— Не будь так строг, Лю. Ты хороший скульптор, но плохой джентльмен. Запомни, что женщина никогда не лжет.—И продолжает про себя: «Звонила, ох, еще бы нет! Целых шесть раз. Два раза никто не снимал трубку. Твой голос ужасно суров, уважаемый скульптор. «Слушаю! Алло, алло! Скирмонис слушает»... Когда я слышала эти слова, меня бросало в дрожь, и я, сама того не замечая, вешала трубку. Боялась услышать: «А, милая Вероника. Приятно, приятно... Как поживаете?» Или еще лучше: «Это вы, товарищ Суопене? Благодарю, что позвонили, но впредь не утруждайте себя, пора выбросить из головы, что было между нами и чего не было».
— Ты задумалась о чем-то, Вероника?
— Да так, чепуха какая-то. Подумала, что природа часто к нам несправедлива.
Он долго и внимательно смотрит на нее.
— А именно?
— Не всегда мужчинам интересно, что думает женщина.
— Представь себе, я один из тех немногочисленных мужчин, которым интересно, что думает его женщина.
Вероника молчит, улыбаясь с некоторой загадочностью.
— Ты просто чудо, Лю. У меня вдруг мелькнула мысль, что, если бы кое-что отбросить, из вас с Суо-писом можно вылепить идеального мужчину.
— Любопытно...—Скирмонис принужденно улыбается, стараясь не показать, что обиделся. — Что же надо вырезать из меня или пересадить из Суописа?
— О, это уже мой секрет...
— Многоточие? Не думаю, что отношения двух близких людей могут строиться на многоточиях. Без веры в друг друга не может быть любви. Без веры и полной откровенности. Мы должны быть ясными, Рони, прозрачными друг для друга, как капля росы против солнца.
«Прозрачными»? Вероника едва сдерживает ироническую улыбку. Когда-то и она была прозрачной, потому что именно так объяснял любовь он, достопочтенный доцент. Только тогда вместо капли росы был упомянут рентген. И она поверила. Не могла не поверить; ей самой казалось, что иначе и быть не может, — любимый человек должен знать все, что творится в ее душе. И она распахнула свое юное сердце: смотри и убедись, какая я; видишь, как много здесь для тебя места... А потом? Чем ей отплатили за такую откровенность?
«Ты не знаешь, дорогой, что было время, когда и я по-настоящему любила. Быть может, это и не была такая любовь, за которую отдают жизнь, может, я была бы и несчастна, соединив свою судьбу с ним, но те годы я всегда буду вспоминать как нечто неповторимо прекрасное. Потом был Суопис, а после него пришел ты... Новая страсть... Много всего наворочено в моей душе. А все-таки под этой кучей хлама живет прошлое. Встает и напоминает о себе...»
— Прозрачными ? —цедит сквозь зубы, словно боясь, что прорвутся ненужные слова.—Быть может, ты прав. Хотя, с другой стороны, женщине опасно обнажать сердце.
Он молчит, ощутив в ее словах неприветливый холодок.
— А я не хотел бы скрывать, — говорит наконец, — что после того, как мы, вернувшись в Вильнюс, расстались, меня не раз охватывали сомнения, люблю ли тебя на самом деле...
— Ты... не любишь и Уне...
— Не знаю, Рони. Любовь — сложное чувство, боюсь ошибиться, однозначно ответив на твой вопрос. Уне верный друг, она слепо предана мне и, кажется, любит меня. Я за многое благодарен ей. Те, кто хорошо нас с ней знают, пожалуй, не поймут, почему я изменяю ей. И конечно, вряд ли оправдают. Ведь и Уне имеет право на счастье. А я исподтишка рою ей яму. Быть счастливым за счет другого... Подло! Вот что меня мучает, Рони.
Вероника смотрит на Скирмониса, прикусив губу. Трудно сказать, чего больше в ее взгляде — насмешливого осуждения или досады.
— Каешься? — бросает она.— Похвально, одобряю. И раз уж ты так жутко страдаешь из-за Уне, могу помочь. Трудно придется, но найду в себе силы. Живите и будьте счастливы.
— Нет, Рони, с Уне мы уже не будем жить так, как до сих пор. Как и ты со своим Робертасом. Даже если они и не узнают, что им изменяли, все равно все будет иначе, потому что мы никуда не убежим от самих себя. Воспоминания, укоры совести, чувство вины... Мы ведь отдали друг другу то, что принадлежало Уне с Робертасом и чего они никогда не вернут. Думаешь, они не почувствуют, что их обкрадывают?
— Мог бы такие вопросы решать в одиночку, незачем портить мне настроение, — раздраженно говорит Вероника. — Так переживаешь из-за этой своей Уне, будто женился по безумной любви. А может, так оно и было?
Скирмонис долго молчит, он серьезен и сосредоточен.
— Пожалуй, каждый мужчина перед женитьбой думает, что любит. Или воображает, что любит. Конечно, не сознательно, не подозревая, что лицемерит. Это, по-видимому, естественное желание человека оправдать, покрасивей упаковать свой поступок. А если говорить о нас с Уне... До женитьбы я слишком мало ее знал... но это длинная история...
— Ничего, рассказывай, я терпеливая слушательница. Терпеливая и снисходительная.
— Я уже тебе говорил, что когда-то любил одну девушку. Такого глубокого чувства не испытывал ни до нее, ни когда-нибудь после. Да и сейчас мне иногда кажется, будто я вернулся в те годы юности и каким-то чудом воскресил из небытия Хелю.
13
Нет, Хеля не воскреснет никогда, нет таких богов, которые могли бы возвратить ее из небытия, я знал это уже тогда, когда в отчаянии бродил по узким улочкам Кальварииского района и думал о том, какой жестокий ростовщик жизнь, если за короткий миг счастья приходится платить такие высокие проценты.
В моем кармане лежала коротенькая записка, перечитанная уже сотни раз: «Людялис, любовь моя, не
осуждай, что уехала, ничего тебе не сказав, Пойми, в той стране мой отец. Отозвался, приглашает... Не могла поступить иначе. Ведь ты знаешь, что такое отец? Когда получила его письмо и тетя подала документы на выезд, хотела все тебе рассказать, но не могла, мне казалось — с нами обоими случится что-то страшное. О, боже мой, какой ужас, какое горе! Я еду к отцу, обливаясь слезами. Но поверь, это не слезы радости. Людялис, добрый мой, любимый, не знаю, что бы со мной было, если б я не верила, что мы еще встретимся. Встретимся и будем вместе, пока господь сохранит нашу жизнь. Поэты говорят: любовь делает чудеса. Я верю поэтам. До свидания, любовь моя. Прости, писать больше у меня нет сил. Целую. И люблю, люблю, люблю тебя навеки».
Я знал наизусть эту записку. Но все равно снова и снова доставал из кармана и читал, читал, не видя сквозь слезы текста, этих круглых буковок, выведенных женской рукой, в каждой из которых мне слышались жаркие удары сердца Хели. И следы ее слез на пятнистом листке. И мне было хорошо оттого, что мои слезы падают на многострадальную землю и смешиваются со слезами Хели, как бы соединяя и воскрешая вновь наши мертвые души.
Потом я вернулся к покинутому домику, съежившемуся под сенью вековых деревьев, еще раз открыл шаткую калитку и, отыскав одинокую лавочку под акацией, долго, долго сидел, не в силах понять, почему и как случилось, что рядом со мной пустое место, — неужели не было никогда ночей с высоким звездным небом и благословенного запаха усыпанной цветами земли, когда мы с Хелей здесь строили чудесные мосты в будущее? Соседка, вручившая мне записку, поглядывала на меня через забор с опасливым сочувствием, как на тяжелого больного, звала выпить чаю, но я ничего не хотел, только одиночества и покоя.
Встал и ушел. Прощай, старый сад, и ты, вечно скрипящая калитка, в которую сегодня я вбежал, окрыленный счастьем, думал, что вот-вот увижу свою Хелю, а сейчас бреду, состарившись на целое десятилетие, жалкий нищий, у которого, быть может, не пусты карманы, но самым бесстыдным образом ограблена душа. Никогда больше не открою тебя, моя калитка, не посижу, моя серая скамья, под акациями.
Может, ты и права, Хеля: любовь делает чудеса. Но разлука часто могущественнее любви, и я не верю твоим красивым словам, что мы снова встретимся и будем вместе. Надежда, порожденная отчаяньем... Нет, не нужна мне надежда, любимая. Это пустой билет или, в лучшем случае, один выигравший на миллион пустых. Я не игрок, Хеля, ты должна была знать, что я не игрок. Раз уж к нам так немилосердна судьба, надо было иначе принять ее приговор — обняться в последний раз и послушно склонить головы перед неизбежностью. Последний вздох. Подбадривающие улыбки сквозь слезы, на прощанье. Последние слова, поцелуй. До последней секунды вместе, Хеля! В объятиях друг у друга. Одно тело, одна душа. А ты что сделала? «Недели две меня не будет в Вильнюсе: еду в гости к подруге в Каунас». И уехала в чужую страну. Не на недели две, а навсегда.
И вот я встал и вышел в эту скрипящую калитку, накинул за собой ржавый крючок и подумал, что несколько дней назад его касались нежные пальцы Хели. Страшно было подумать о своей комнате — продолговатой, со сводчатым потолком полуподвала, похожей на гроб. Несколько дней назад в ней было весело: собрались приятели обмыть успешно законченный курс. Песни, танцы, легкая печаль, что среди нас нет Хели, и радостная надежда вскоре увидеть ее. Но сейчас... Нет, сейчас уж лучше кладбище, если нужно где-то переночевать, но не моя комната. В голове мелькнул Скардис. Просто так, не как поиск выхода. Обыкновенная игра ассоциаций. Не помню уже, как, почему я отправился к нему, о чем мы с ним в тот вечер разговаривали, совершенно ничего не помню, только фаянсовую чайную чашку на столе, какие-то острые запахи (Скардис что-то поджаривал на сковородке для ужина) и металлическое тиканье будильника в сумерках весенней ночи, когда мы легли спать.
Зато следующий день глубоко застрял в моей памяти. Был тот ранний час погожего утра, когда улицы еще пустынны, только дворники шаркают метлами, а на деревьях, унизанных хрусталем росы, щебечут птицы, приветствуя пробудившуюся природу. Я снова шел по городу, потихоньку улизнув от Скардиса, чтобы не разбудить его, — почти не спавший, не умывшийся, с опухшими глазами,—и не знал, куда пойду. Мне было все равно: заснуть летаргическим сном,
умереть или мертвецки напиться; в сущности, до самого вечера я мог спокойно проваляться у приятеля, но все-таки проснулся вместе с птицами и теперь шел по городу. Мимо этих дворников — сморщенных старух и смурных с похмелья стариков (тогда и сорокалетний казался мне стариком), мимо темных подворотен старинных дворов, мимо позеленевших, дышащих столетиями домов, мимо костелов и унылых пустырей, на которых еще недавно громоздились руины и где несколько лет спустя вырастут новые здания — обиталища живых на костях мертвых. Я шел и шел. С улицы на улицу, по переулкам, стиснутым каменными стенами. А на меня глядели окна, за которыми я тщетно старался разглядеть хоть что-нибудь, могущее утешить мое сердце. Но нигде не висели черные стяги, чтобы почтить мое горе, никто не плакал, не грустил вместе со мной; за этими окнами люди жили, любили друг друга, были счастливы, даже слишком счастливы, как мне казалось тогда.
Потом неожиданно открылась мне огромная площадь. Я каждый день не меньше двух раз проходил мимо безмолвной колокольни, гордо поднявшей свой барочный шлем по соседству с шедевром, созданным великим крепостным мужиком, но сейчас я озирался в растерянности, не понимая, как здесь очутился и откуда это невиданное зрелище. Казалось, волны бурного океана вышвырнули меня на берег незнакомой страны — в своем городе я стал более чужим, чем чужестранец. Пока я не очнулся, поняв наконец, что случилось на самом деле, в подсознании промелькнула жуткая мысль: землетрясение! А может, война?! Или, что ничуть не лучше, рука неведомого вандала совершила это кощунственное злодеяние?
Я подошел поближе, чувствуя, что мое собственное горе мелеет, как ручей в засуху, и все еще не веря своим глазам. Быть того не может! Трое святых — Казимир, Елена и Станислав — спрыгнули ночью с крыши собора... Несчастные самоубийцы! Нужен ли лучший предлог для рождения легенды, объясняющей это как чудо? Но век чудес миновал, мы жили в годы суровой действительности, которые все еще отдавали порохом и кровью. В плену противоречивых чувств, я стоял перед грудами гипсовых обломков, не видя ничего вокруг. Мои воспаленные глаза заволокла густая пелена. Сквозь эту пелену я едва разглядел шесть
колонн собора. За ними должно было находиться столько же скульптур, на долгие века застывших в нишах. Моисей, Авраам, четыре евангелиста. Мифологическая античность, призванная служить человеку великим Возрождением искусства. Я хорошо видел, что эти скульптуры стоят на местах, но уже не доверял своему зрению.
Я обошел собор, словно желая лишний раз увериться, что это правда то самое здание, то место, где наши праотцы когда-то жгли священный огонь, принося жертвы своим богам, всегда скупившимся на милости для простодушного народа — земледельцев. Сейчас меня больше не страшила моя комната — сырой гроб со сводчатым потолком; его формы были под стать моему настроению. Я рухнул на кровать и проспал как убитый до вечера. После таких переживаний! Странно, милая, не так ли? Но я не удивляюсь: когда своими глазами увидел уничтоженное произведение искусства, моя личная трагедия вдруг показалась такой ничтожной по сравнению с тем, что случилось и может еще случиться, что я едва сдержал печальную улыбку. А главное: пришла ясность. Словно молния черную ночь, меня пронзил ослепительный свет, и я увидел свое будущее, которое до той поры представлял как в тумане. Я мечтал стать скульптором, стремился к этому, но часто меня одолевали сомнения, в этом ли мое призвание. Искусство — да! Склоняю голову перед искусством, меня пленяет и манит неразгаданная тайна творчества. В конце концов, это моя профессия. Но разве нельзя изменить ей, занявшись другим, не менее, а может, даже более полезным для общества делом? Итак, я все еще колебался, для меня было неясно, действительно ли скульптура та стихия, которой я отдам всю свою жизнь. Но сейчас, проспав без единого сновидения до вечера в своем гробу и глядя на крышку его — сводчатый потолок, я понял, что решение созрело. Окончательное и бесповоротное, до гробовой доски. Никогда я еще не чувствовал такой веры в свое призвание, в свой талант, как в те часы размышлений. Я как бы стоял перед несгораемым шкафом — самим собой (прости за неудачное сравнение), в котором лежат всевозможные ценности; брал их в руки и клал назад, дивясь своему богатству. И моя цель стала ясной как никогда: резец и камень! Никаких компромиссов! Все для скульптуры! Конечно, какое-нибудь другое ремесло отрезало бы для меня более толстый, жирнее намазанный ломоть хлеба, но я стану презирать себя, если ради жирного куска и мягкой постели полностью не использую те возможности, которые даны мне от природы. Не могу утверждать, что я возненавидел людей, которые пропускают через жернова произведения искусства, задумав из этой муки выпечь пироги. Наверное, в ту пору я их презирал и, конечно, жалел. Но я не винил их: во все времена были и будут разрушители. Это один из законов природы, по-видимому необходимый для соблюдения равновесия. А мне не остается ничего другого, как примириться с фактом, что мое призвание — не разрушение, а созидание. Творец! Сейчас это слово совершенно по-новому отозвалось в моей душе: я услышал в нем гордость, ответственность человека перед обществом, перед своей совестью. И обжигающий стыд за тех, которые проходят, оставляя за собой черную землю. Стыд и вопль раненой души. «Это твоя двуногая порода. Человек! Ты за него в ответе. Следуй за ним по пятам и закладывай в опустошенную им почву семена прекрасного. Только у искусства столько врагов. Ты более чем друг ему, ты — солдат его армии. Сражайся!»
Это, как священная клятва, навсегда запечатлелось в сознании студента третьекурсника. Да, произведение искусства можно стереть в порошок, укрыть от глаз людских, притворившись, что его и в помине не было, но нельзя уничтожить само искусство. То, что создано на века, и проживет эти века, не спрашивая разрешения у своих могильщиков.
Примерно это скажу я себе и несколько лет спустя, продолжая диалог с самим собой и сохраняя верность своим принципам, которые сформировались еще на первых курсах художественного института.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49