благородно, по-граждански, патриотично; я уважаю и высоко ценю таких людей. Короче, давно у меня не было такого приятного разговора в высших сферах. Молодец старик этот Тялкша; знаешь, с сего дня я больше не буду поддакивать тем, кто иначе про него думает.
Скардис. В твоем голосе звучат райские фанфары, дружище. Ты случайно не под газом?
Скирмонис. Черти бы драли твой злосчастный скептицизм! Я просто сбросил балласт, который ты на меня навесил, и довольно-таки легко. Ты можешь понять мою радость, ты, неиссякающии резервуар недоверия?
Скардис. Стараюсь, Людас, но все дело портит народная мудрость: не хвали день без вечера.
Скирмонис. Чего же ты хочешь? Чтоб сам Тялкша усадил твоих Градовских в персональную «Волгу» и отвез осматривать новую квартиру? Думаешь, такие дела делаются в одну минуту? Да не будь ты идиотом!
Скардис. Ладно уж, ладно, не обзывайся. Что же они теперь должны делать, эти мои Градовские? Написать еще одно заявление?
Скирмонис. Да, если хотят получить государственную квартиру.
Скардис: Государственную ? Бред какой-то. Неужели у них есть возможность получить государственную квартиру, да еще в ближайшее время? Когда столько лет дрались за кооперативную... Я случайно разговариваю не с Томасом Мором с того света?
Скирмонис. Тялкше все едино — государственная или кооперативная. Проблема одного веса. Судя по дрожи рук Градовского, когда тот позавчера разливал коньяк, мастер будет счастлив, сэкономив несколько тысяч рублей.
С к а р д и с. Не знаю, что и говорить. Если то, что теперь с твоих уст льется в мое ухо, станет явью,— ты гений, Людас. Гений, значит, и ничего больше. Конечно, не в смысле творчества, а высоких связей.
Скирмонис. Кыш, нелегкая! Ужалил, но не пухну, у меня давно иммунитет от твоего яда. В заключение позволь задать тебе вопрос: какого черта просил меня об этой услуге, если не верил, что дело может выгореть? Хотел просто поиграть на моих нервах по старой памяти?
Скардис. Не болтай чепухи. Ведь и сам ты был далеко не оптимистически настроен. Что ж, это человечно, дружище. Разве охотник не бродит с ружьем целый день, хоть и не уверен, что подстрелит зверя. Надежда его гонит, вот что. Все мы в этом, как близнецы, похожи. Только одни считают добычу после первого выстрела, а другие ждут вечера.
Скирмонис. Ладно, жди. Мое дело маленькое: сделал, что мог, а все остальное в руках Тялкши и господа бога. Пускай Градовские сидят смирно, пока не получат соответствующее сообщение из райисполкома и планируют мебель для двухкомнатной квартирки в новом доме. Ясно?
Скардис. Яснее некуда. Но я повременю им говорить, чтоб пекли пироги для новоселья. Зачем рисковать жизнью людей? Инфаркт реже всего хватает тех, которые болтаются с середины на половину — не испытывают ни дьявольской радости, ни трагического крушения надежд.
Скирмонис. Делай как знаешь... Послушай, Андрюс, я хочу попросить тебя об одной чепуховине. Только, будь добр, не пускай в ход свой цинизм. И не подумай, будто все оттого, что Уне плохо к тебе относится. Уне к тебе настроена дружески, она даже хотела бы, чтоб наши отношения вернулись в старое русло, но видишь какое дело... Хм, хм... Было бы хорошо, если б она ничего не услышала о моем вчерашнем вечере у Градовских. Понимаешь? Мы с тобой не виделись, не встречались, и все тут. В этом ничего плохого, поверь; когда-нибудь объясню причину, а пока так надо. Ладно? Договорились, Андрюс?
Скардис. Нет, не договорились. Сейчас же звяк-
ну Уне и скажу, где ты позавчера болтался до утра. Что, удивил? Язык у тебя отняло? Не выкручивайся, никакая это не провокация: там, где подвернется Негр, ни для кого не остается секретов. Ага, значит, до утра у Вероники? Неужели Суопис уступил свой пост в двуспальной кровати?
Скирмонис. С тобой нельзя поговорить как с человеком. Будь здоров.
Кисло морщась кладет трубку. Эх, зря рот разевал насчет Уне — Андрюс и без предупреждения не подложит мину. А вот у Негра-Вальпишюса — язычище, черт бы его драл! Чистая баба.
Снова телефонный звонок. Скардис. Сожалеет, что Скирмонис слишком чувствительно реагировал на его балагурный тон, благодарит за усилия помочь «бедным людишкам» и по случаю еще раз от души извиняется перед «дружищем», но эти его извинения опять смахивают на оскорбление.
«Ну и субъект...»
Глубоко засунув руки в карманы брюк, гордый, уверенный в себе, Скирмонис минутку стоит перед законченной скульптурой. Утром должны были прийти мастера отливать ее. Не появились и не придут до субботы: заняты по горло. И что в этом удивительного—у нас ведь данное слово ржавой копейки не стоит; удивительно было бы, если б они пришли. Но если подумать, может, оно и к лучшему: истинное искусство не любит суеты. Истинное и нужное для современного человека, как сказал бы уважаемый товарищ Умбертас, прибывший с членами оценочной комиссии для того, чтобы принять (или отвергнуть) это произведение. А это кто, позвольте спросить, товарищ Скирмонис? Какая-то женщина, погруженная в бесконечное горе. Любопытно было бы услышать, кого вы хотели показать? Мать, которой слепой рок приказал рождать несчастных детей? Обманутую невесту? Или жену, которая по своему легкомыслию навеки потеряла любимого мужа? Какой-то пораженческий пессимизм, товарищ Скирмонис. Народу нужны мобилизующие, жизнеутверждающие произведения. С современностью, из современности, человеку современности — вот каким должен быть девиз советского художника. Зачем вам это далекое прошлое, эта история, вдобавок довольно-таки сумрачная?
Скирмонис беззвучно смеется в лицо скульптуре.
Так вот какие дела, Приговоренная... Дверь, чего доброго, захлопнется у нас перед носом, и придется нам лезть в замочную скважину. И тогда придется согласиться, что Умбертас прав: какого черта извлекать из архива провонявшие нафталином трагедии, когда людям хватает и своих, современных? Художник должен работать над тем, что его волнует, это правда, но взволнует ли моя скульптурная группа зрителя? Не пройдет ли он мимо нее равнодушно, как мимо развалин старого дома, в котором когда-то жили его соплеменники, давно ставшие забытой легендой? Так какой же смысл лишний раз напоминать эти легенды? Разве в этом секрет бессмертия искусства? В фрагменте прошлого нации, в истории, которая без жалости хоронит величайшие нации и державы? В этих грандиозных, но, увы, преходящих ценностях, от которых спустя некоторое время останется лишь безжизненный пласт наслоений — целина для археологов будущего...
Ему бы угрызаться, метаться по мастерской, проклиная свою ограниченность, как бывало раньше в такие минуты обесценивания своих скульптур, а он стоит и кротко улыбается, словно господь бог, окруженный своими неудавшимися творениями: при чем тут я, это черт потрудился, пускай он теперь голову ломает.
Идет к двери комнаты и обратно. Бросает недокуренную сигарету, зажигает другую. «Дешевка, не скульптура. Надо же придумать такую тему! Мирон никогда бы не стал Мироном, если бы не сумел отбросить узкую провинциальность. Любовь — вот вечная тема для всех областей искусства!»
Минутку стоит на пороге, мечтательно улыбаясь. Потом надевает пальто и — к двери. Навязчивая мысль (он сопротивляется ей с самого утра) оттолкнула его от тех трех ступенек, по которым он спускается каждый день, обжигаемый страстью творчества. Позвонить Веронике в школу! «Я слушаю. Позвать товарища Суопене? Это я. Алло, алло, кто говорит?» Услышать эти несколько слов, хоть по проводу почувствовать тепло ее голоса и, не раскрыв рта, повесить трубку.
Набирает номер и тут же нажимает на рычаг, покачнувшись от громовых ударов сердца во всем теле. С ума сошел! Ведет себя как мальчишка. «Мы, худож-
ники, особая категория людей, которую уже древние греки поставили в один ряд с богами». Пусть будет твоя правда, товарищ Суопис. По-видимому, где вмешиваются богини, богам делать нечего.
«Вдохновленные богами... Ха, ха, ха! Боги! Их боги... Видно, он никогда по-настоящему не любил, не знает, что ничто так не вдохновляет художника, как любовь женщины».
На улице свет и простор. Полуденное солнце по-весеннему ослепительно светит над толчеей крыш. Улыбаются окна, горшки с цветами на подоконниках, улыбаются люди, еще не вынырнувшие из зимних одежд, но уже преисполненные радостного ожидания пробуждающейся природы. Его, Скирмониса, всегда раздражал непрерывный гул автомашин, он кисло морщился, глотая насыщенный выхлопными газами воздух, а теперь он спокойно смотрит на них, одна за другой проносящихся мимо, наподобие весенних ласточек, высокий полет которых предвещает погоду.
— Добрый день, товарищ Скирмонис.
— Привет, Людас.
— Салют, коллега.
Друзья, знакомые, поклонники, только успевай приподнимать шляпу. Глаза нетерпеливо шныряют во встречном людском потоке, отыскивая женщин. Он знает: не стоит надеяться встретить ее в такой час, но в подсознании теплится надежда на счастливую случайность. И впрямь, у площади Черняховского эта надежда сбывается, но сбывается так, что он едва сдерживается, не выругавшись от досады: Суопис! Вынырнул из книжного магазина прямо перед носом с портфелем под мышкой. На голове папаха, новое пальто с воротником из выдры, на крепких ногах английские тупорылые башмаки.
— Здравствуйте, коллега.
— Привет, товарищ Суопис.
Рука холодная, но пожатие крепкое.
— Куда путь держим?
— Гуляю.
— Гуляете? Я понимаю, коллега, человеку нашей профессии, особенно с приближением к критическому возрасту, надо побольше двигаться. Кислород для мозга творца — что хлеб для крестьянина.
«Мог прямо сказать: к кретиническому возрасту». Скирмонис едва сдерживается, не высказав этого
вслух. Он оскорблен намеком Суописа и его фамильярностью, хотя обычно на такие мелочи не обращал внимания.
— Хлеб мы все едим, товарищ Суопис. А насчет движения не могу пожаловаться: за день так натанцуюсь в мастерской, что вечером валюсь в постель, сбившись с ног, будто каменотес.
— Да, работа скульптора требует немалых физических усилий. Каторжная работа. Но, с другой стороны, вряд ли найдем подобную отрасль искусства с таким идеальным равновесием умственного и физического труда.
— Мне на улицу Капсукаса. — Скирмонис протянул было руку для прощанья, но вдруг вспомнил: — Кстати, благодарю за позавчерашнее угощение. Было очень приятно. Простите, что засиделся. Противный характер: когда окружение пленяет, забываю о вежливости. Извинитесь за меня перед женой.
— За что, коллега? Отнюдь! Вероника восхищена вами. Мы были бы счастливы, если б вы захаживали почаще.
— Вы очень вежливы, товарищ Суопис.
— Нет, товарищ Скирмонис, просто стараюсь по достоинству оценить дружбу серьезных людей. Думаю, вы не возразите, если я похвастаюсь перед Вероникой, что встретил вас, и передам ваши приятные слова о нашем позавчерашнем вечере?
— Передайте, обязательно передайте. Искреннюю благодарность, мои извинения и наилучшие пожелания. У вас прекрасная жена, товарищ Суопис.
— Да, коллега, повезло! Не смею жаловаться.— Суопис притворяется равнодушным, но не может скрыть гордости.—Вы сказали — вам на Капсукаса? У меня минутка свободного времени, могу проводить.
Скирмонис нерешительно протестует — стоит ли, он спешит, — но Суопис, важно откинув голову, уже шагает рядом. Заказал, мол, в центральном книжном магазине альбомы репродукций мастеров живописи. Ого, всемирные знаменитости, есть чему поучиться. Да и вообще ему, Суопису, пора серьезно поработать. Летом во время каникул думает поездить по Закавказью, тамошний пейзаж — неоценимая сокровищница для живописца. Не говоря уже о людях, с которыми придется встретиться. Кавказцы! Красочная галерея типов, о такой только может мечтать художник.
— Хорошо задумано, — сдержанно одобряет Скирмонис, думая совсем о другом.
— Откровенно говоря, это идея жены, коллега. Я предложил и ей со мной поехать — сына можно отвезти в деревню к бабушке, — но Вероника боится, что ее пребывание рядом стеснит мой творческий порыв. Кроме того, ей хочется проведать подруг, работающих на периферии. Это женщина, по природе своей тонко чувствующая искусство, хорошо понимающая натуру художника и готовая для него многим жертвовать.
— Вы полагаете?
— Не сомневаюсь.
— Что ж, остается только поздравить вас и позавидовать.
Суопис довольно улыбается, взглядом счастливого мужа атакуя Скирмониса сквозь запотевшие стекла очков. Да, да, дорогой коллега, полная гармония двух душ. Синтез любви и искусства.
Скирмонис тоже улыбается. С некоторой неловкостью, как бы стесняясь того, что, кроме снисходительного презрения, ничего больше к Суопису не испытывает. Несомненно, надо бы мерить той же меркой и Веронику. По железным законам логики. Не она ли там в ванной, в десятке шагов от лежащего в постели мужа, сказала:
«Мы сможет летом провести неделю-другую вместе, милый. Еще не решено точно, но я думаю, что Робертасу следует поездить по стране, и он согласится со мной. Ты ведь тоже придерживаешься мнения, что искусство не терпит домоседов?»
«Искусство? Какое искусство? В эту минуту я признаю только один вид искусства — любовь! И думаю, что в те дни, когда твой живописец уложит чемоданы и укатит на поиски творческого вдохновения, у меня тоже появится необходимость поездить...»
Он обнял ее такой, какой сотворил ее бог, а Суопис нетерпеливо ворочался на ложе, ожидая, когда же она, освежившись под душем, желанная, заберется под одеяло.
— Послушайте, товарищ Суопис, вы никогда не думали о том, почему мы за такие же поступки одного человека осуждаем, а другого милуем?
Суопис даже останавливается — так он удивлен.
— Не понимаю, коллега...—бормочет, с подозрением поглядывая на Скирмониса.
— Не понимаете? В таком случае вы не знали настоящей любви.
Получив новый удар, Суопис разевает рот, как выброшенная на берег рыба, не понимая, что к чему. А Скирмонис между тем легонько пожимает ему руку и ныряет в кривой переулок, радостно хихикая неизвестно над чем и сам не понимая, почему так поступил.
«Обман, лицемерие, ложь... Каждый из нас больше или меньше вывалялся в этой грязи, от которой лишь одна сила в мире может очистить человека — любовь!»
Слава радости и слава страданью! Оба они — праздник... Кто не любит хоть одно из них, тот не любит ни одно, ни другое. Р Роллан
1
Когда я и подумать не смел, что спустя неполный год одна из показанных на этой моей выставке скульптур прозвучит на всю страну, принесет мне славу и широчайшее признание. Это окажется еще одним прыжком к вершинам Парнаса, пожалуй даже превышающим тот, который десять лет назад поставил меня в первые ряды литовских скульпторов.
Итак, я уже порядком отхлебнул от пьянящего кубка славы, но не столько, чтобы страдать похмельем, хотя у иного от такой дозы и закружилась бы голова. Нет, слава не была для меня той помазанной медом плетью, подхлестываемый которой можешь бежать до упаду, до изнеможения. Разумеется, я не мог оставаться равнодушным к сладости похвального слова, однако, на свое счастье (или свою беду?), я не из тех людей, которые, дождавшись такой оценки своей работы, видят во сне высокие награды и ищут свои портреты в газетах. Погоня за деньгами и тщеславие надутого мещанина... Нет, художник, который вкалывает, подстегиваемый бытовым расчетом, вряд ли станет художником настоящим.
Никогда я не был таким, святая правда, хотя некоторые и могут принять мои слова за бахвальство. Каждое произведение рождалось не по расчету, не в угоду кому-то, а под диктовку внутреннего голоса: ты обязан] Рискованно, не оплачивается, но ты обязан, потому что такая, именно такая работа сейчас больше всего нужна людям. Работай!
И я работал. По двенадцать, шестнадцать часов в сутки. Как подъяремный вол, как раб. А ночью метался в кровати — мышцы изнывали от тонн перетасканной за день глины, воды, тысяч ударов молотком по резцу. «Творчество доставляет радость». Мне хотелось злобно смеяться над этими словами, которые любят повторять добродетельные дилетанты от искусства, глядящие на работу скульптора через парадную дверь. Творческая радость... Конечно, я дождусь, не могу не дождаться такой радости, но это случится, лишь когда произведение будет закончено, а я поверю, что оно удалось. А пока я всего лишь каменщик, глиномял, каменотес и еще черт знает кто — существо, даже отдаленно не похожее на создателя духовных ценностей. Каторжник! Но если бы кто-нибудь вздумал сорвать с меня кандалы каторжника, в которые я сам себя заковал, я не согласился бы ни за какие блага мира: я был счастлив в своем несчастье. Только в этом видел смысл жизни, в этих нескончаемых творческих муках, в этой своей обреченности до гробовой доски. И я не прокляну за это судьбу. Наоборот! Я возблагодарю ее. За то, что могу жить в полную силу, что природа одарила меня таинственной творческой силой, необходимой не только мне, но и моему народу, ибо все, что я создал и еще создам, вся моя слава, все лавровые венки прежде всего принадлежат ей, матери трех миллионов детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Скардис. В твоем голосе звучат райские фанфары, дружище. Ты случайно не под газом?
Скирмонис. Черти бы драли твой злосчастный скептицизм! Я просто сбросил балласт, который ты на меня навесил, и довольно-таки легко. Ты можешь понять мою радость, ты, неиссякающии резервуар недоверия?
Скардис. Стараюсь, Людас, но все дело портит народная мудрость: не хвали день без вечера.
Скирмонис. Чего же ты хочешь? Чтоб сам Тялкша усадил твоих Градовских в персональную «Волгу» и отвез осматривать новую квартиру? Думаешь, такие дела делаются в одну минуту? Да не будь ты идиотом!
Скардис. Ладно уж, ладно, не обзывайся. Что же они теперь должны делать, эти мои Градовские? Написать еще одно заявление?
Скирмонис. Да, если хотят получить государственную квартиру.
Скардис: Государственную ? Бред какой-то. Неужели у них есть возможность получить государственную квартиру, да еще в ближайшее время? Когда столько лет дрались за кооперативную... Я случайно разговариваю не с Томасом Мором с того света?
Скирмонис. Тялкше все едино — государственная или кооперативная. Проблема одного веса. Судя по дрожи рук Градовского, когда тот позавчера разливал коньяк, мастер будет счастлив, сэкономив несколько тысяч рублей.
С к а р д и с. Не знаю, что и говорить. Если то, что теперь с твоих уст льется в мое ухо, станет явью,— ты гений, Людас. Гений, значит, и ничего больше. Конечно, не в смысле творчества, а высоких связей.
Скирмонис. Кыш, нелегкая! Ужалил, но не пухну, у меня давно иммунитет от твоего яда. В заключение позволь задать тебе вопрос: какого черта просил меня об этой услуге, если не верил, что дело может выгореть? Хотел просто поиграть на моих нервах по старой памяти?
Скардис. Не болтай чепухи. Ведь и сам ты был далеко не оптимистически настроен. Что ж, это человечно, дружище. Разве охотник не бродит с ружьем целый день, хоть и не уверен, что подстрелит зверя. Надежда его гонит, вот что. Все мы в этом, как близнецы, похожи. Только одни считают добычу после первого выстрела, а другие ждут вечера.
Скирмонис. Ладно, жди. Мое дело маленькое: сделал, что мог, а все остальное в руках Тялкши и господа бога. Пускай Градовские сидят смирно, пока не получат соответствующее сообщение из райисполкома и планируют мебель для двухкомнатной квартирки в новом доме. Ясно?
Скардис. Яснее некуда. Но я повременю им говорить, чтоб пекли пироги для новоселья. Зачем рисковать жизнью людей? Инфаркт реже всего хватает тех, которые болтаются с середины на половину — не испытывают ни дьявольской радости, ни трагического крушения надежд.
Скирмонис. Делай как знаешь... Послушай, Андрюс, я хочу попросить тебя об одной чепуховине. Только, будь добр, не пускай в ход свой цинизм. И не подумай, будто все оттого, что Уне плохо к тебе относится. Уне к тебе настроена дружески, она даже хотела бы, чтоб наши отношения вернулись в старое русло, но видишь какое дело... Хм, хм... Было бы хорошо, если б она ничего не услышала о моем вчерашнем вечере у Градовских. Понимаешь? Мы с тобой не виделись, не встречались, и все тут. В этом ничего плохого, поверь; когда-нибудь объясню причину, а пока так надо. Ладно? Договорились, Андрюс?
Скардис. Нет, не договорились. Сейчас же звяк-
ну Уне и скажу, где ты позавчера болтался до утра. Что, удивил? Язык у тебя отняло? Не выкручивайся, никакая это не провокация: там, где подвернется Негр, ни для кого не остается секретов. Ага, значит, до утра у Вероники? Неужели Суопис уступил свой пост в двуспальной кровати?
Скирмонис. С тобой нельзя поговорить как с человеком. Будь здоров.
Кисло морщась кладет трубку. Эх, зря рот разевал насчет Уне — Андрюс и без предупреждения не подложит мину. А вот у Негра-Вальпишюса — язычище, черт бы его драл! Чистая баба.
Снова телефонный звонок. Скардис. Сожалеет, что Скирмонис слишком чувствительно реагировал на его балагурный тон, благодарит за усилия помочь «бедным людишкам» и по случаю еще раз от души извиняется перед «дружищем», но эти его извинения опять смахивают на оскорбление.
«Ну и субъект...»
Глубоко засунув руки в карманы брюк, гордый, уверенный в себе, Скирмонис минутку стоит перед законченной скульптурой. Утром должны были прийти мастера отливать ее. Не появились и не придут до субботы: заняты по горло. И что в этом удивительного—у нас ведь данное слово ржавой копейки не стоит; удивительно было бы, если б они пришли. Но если подумать, может, оно и к лучшему: истинное искусство не любит суеты. Истинное и нужное для современного человека, как сказал бы уважаемый товарищ Умбертас, прибывший с членами оценочной комиссии для того, чтобы принять (или отвергнуть) это произведение. А это кто, позвольте спросить, товарищ Скирмонис? Какая-то женщина, погруженная в бесконечное горе. Любопытно было бы услышать, кого вы хотели показать? Мать, которой слепой рок приказал рождать несчастных детей? Обманутую невесту? Или жену, которая по своему легкомыслию навеки потеряла любимого мужа? Какой-то пораженческий пессимизм, товарищ Скирмонис. Народу нужны мобилизующие, жизнеутверждающие произведения. С современностью, из современности, человеку современности — вот каким должен быть девиз советского художника. Зачем вам это далекое прошлое, эта история, вдобавок довольно-таки сумрачная?
Скирмонис беззвучно смеется в лицо скульптуре.
Так вот какие дела, Приговоренная... Дверь, чего доброго, захлопнется у нас перед носом, и придется нам лезть в замочную скважину. И тогда придется согласиться, что Умбертас прав: какого черта извлекать из архива провонявшие нафталином трагедии, когда людям хватает и своих, современных? Художник должен работать над тем, что его волнует, это правда, но взволнует ли моя скульптурная группа зрителя? Не пройдет ли он мимо нее равнодушно, как мимо развалин старого дома, в котором когда-то жили его соплеменники, давно ставшие забытой легендой? Так какой же смысл лишний раз напоминать эти легенды? Разве в этом секрет бессмертия искусства? В фрагменте прошлого нации, в истории, которая без жалости хоронит величайшие нации и державы? В этих грандиозных, но, увы, преходящих ценностях, от которых спустя некоторое время останется лишь безжизненный пласт наслоений — целина для археологов будущего...
Ему бы угрызаться, метаться по мастерской, проклиная свою ограниченность, как бывало раньше в такие минуты обесценивания своих скульптур, а он стоит и кротко улыбается, словно господь бог, окруженный своими неудавшимися творениями: при чем тут я, это черт потрудился, пускай он теперь голову ломает.
Идет к двери комнаты и обратно. Бросает недокуренную сигарету, зажигает другую. «Дешевка, не скульптура. Надо же придумать такую тему! Мирон никогда бы не стал Мироном, если бы не сумел отбросить узкую провинциальность. Любовь — вот вечная тема для всех областей искусства!»
Минутку стоит на пороге, мечтательно улыбаясь. Потом надевает пальто и — к двери. Навязчивая мысль (он сопротивляется ей с самого утра) оттолкнула его от тех трех ступенек, по которым он спускается каждый день, обжигаемый страстью творчества. Позвонить Веронике в школу! «Я слушаю. Позвать товарища Суопене? Это я. Алло, алло, кто говорит?» Услышать эти несколько слов, хоть по проводу почувствовать тепло ее голоса и, не раскрыв рта, повесить трубку.
Набирает номер и тут же нажимает на рычаг, покачнувшись от громовых ударов сердца во всем теле. С ума сошел! Ведет себя как мальчишка. «Мы, худож-
ники, особая категория людей, которую уже древние греки поставили в один ряд с богами». Пусть будет твоя правда, товарищ Суопис. По-видимому, где вмешиваются богини, богам делать нечего.
«Вдохновленные богами... Ха, ха, ха! Боги! Их боги... Видно, он никогда по-настоящему не любил, не знает, что ничто так не вдохновляет художника, как любовь женщины».
На улице свет и простор. Полуденное солнце по-весеннему ослепительно светит над толчеей крыш. Улыбаются окна, горшки с цветами на подоконниках, улыбаются люди, еще не вынырнувшие из зимних одежд, но уже преисполненные радостного ожидания пробуждающейся природы. Его, Скирмониса, всегда раздражал непрерывный гул автомашин, он кисло морщился, глотая насыщенный выхлопными газами воздух, а теперь он спокойно смотрит на них, одна за другой проносящихся мимо, наподобие весенних ласточек, высокий полет которых предвещает погоду.
— Добрый день, товарищ Скирмонис.
— Привет, Людас.
— Салют, коллега.
Друзья, знакомые, поклонники, только успевай приподнимать шляпу. Глаза нетерпеливо шныряют во встречном людском потоке, отыскивая женщин. Он знает: не стоит надеяться встретить ее в такой час, но в подсознании теплится надежда на счастливую случайность. И впрямь, у площади Черняховского эта надежда сбывается, но сбывается так, что он едва сдерживается, не выругавшись от досады: Суопис! Вынырнул из книжного магазина прямо перед носом с портфелем под мышкой. На голове папаха, новое пальто с воротником из выдры, на крепких ногах английские тупорылые башмаки.
— Здравствуйте, коллега.
— Привет, товарищ Суопис.
Рука холодная, но пожатие крепкое.
— Куда путь держим?
— Гуляю.
— Гуляете? Я понимаю, коллега, человеку нашей профессии, особенно с приближением к критическому возрасту, надо побольше двигаться. Кислород для мозга творца — что хлеб для крестьянина.
«Мог прямо сказать: к кретиническому возрасту». Скирмонис едва сдерживается, не высказав этого
вслух. Он оскорблен намеком Суописа и его фамильярностью, хотя обычно на такие мелочи не обращал внимания.
— Хлеб мы все едим, товарищ Суопис. А насчет движения не могу пожаловаться: за день так натанцуюсь в мастерской, что вечером валюсь в постель, сбившись с ног, будто каменотес.
— Да, работа скульптора требует немалых физических усилий. Каторжная работа. Но, с другой стороны, вряд ли найдем подобную отрасль искусства с таким идеальным равновесием умственного и физического труда.
— Мне на улицу Капсукаса. — Скирмонис протянул было руку для прощанья, но вдруг вспомнил: — Кстати, благодарю за позавчерашнее угощение. Было очень приятно. Простите, что засиделся. Противный характер: когда окружение пленяет, забываю о вежливости. Извинитесь за меня перед женой.
— За что, коллега? Отнюдь! Вероника восхищена вами. Мы были бы счастливы, если б вы захаживали почаще.
— Вы очень вежливы, товарищ Суопис.
— Нет, товарищ Скирмонис, просто стараюсь по достоинству оценить дружбу серьезных людей. Думаю, вы не возразите, если я похвастаюсь перед Вероникой, что встретил вас, и передам ваши приятные слова о нашем позавчерашнем вечере?
— Передайте, обязательно передайте. Искреннюю благодарность, мои извинения и наилучшие пожелания. У вас прекрасная жена, товарищ Суопис.
— Да, коллега, повезло! Не смею жаловаться.— Суопис притворяется равнодушным, но не может скрыть гордости.—Вы сказали — вам на Капсукаса? У меня минутка свободного времени, могу проводить.
Скирмонис нерешительно протестует — стоит ли, он спешит, — но Суопис, важно откинув голову, уже шагает рядом. Заказал, мол, в центральном книжном магазине альбомы репродукций мастеров живописи. Ого, всемирные знаменитости, есть чему поучиться. Да и вообще ему, Суопису, пора серьезно поработать. Летом во время каникул думает поездить по Закавказью, тамошний пейзаж — неоценимая сокровищница для живописца. Не говоря уже о людях, с которыми придется встретиться. Кавказцы! Красочная галерея типов, о такой только может мечтать художник.
— Хорошо задумано, — сдержанно одобряет Скирмонис, думая совсем о другом.
— Откровенно говоря, это идея жены, коллега. Я предложил и ей со мной поехать — сына можно отвезти в деревню к бабушке, — но Вероника боится, что ее пребывание рядом стеснит мой творческий порыв. Кроме того, ей хочется проведать подруг, работающих на периферии. Это женщина, по природе своей тонко чувствующая искусство, хорошо понимающая натуру художника и готовая для него многим жертвовать.
— Вы полагаете?
— Не сомневаюсь.
— Что ж, остается только поздравить вас и позавидовать.
Суопис довольно улыбается, взглядом счастливого мужа атакуя Скирмониса сквозь запотевшие стекла очков. Да, да, дорогой коллега, полная гармония двух душ. Синтез любви и искусства.
Скирмонис тоже улыбается. С некоторой неловкостью, как бы стесняясь того, что, кроме снисходительного презрения, ничего больше к Суопису не испытывает. Несомненно, надо бы мерить той же меркой и Веронику. По железным законам логики. Не она ли там в ванной, в десятке шагов от лежащего в постели мужа, сказала:
«Мы сможет летом провести неделю-другую вместе, милый. Еще не решено точно, но я думаю, что Робертасу следует поездить по стране, и он согласится со мной. Ты ведь тоже придерживаешься мнения, что искусство не терпит домоседов?»
«Искусство? Какое искусство? В эту минуту я признаю только один вид искусства — любовь! И думаю, что в те дни, когда твой живописец уложит чемоданы и укатит на поиски творческого вдохновения, у меня тоже появится необходимость поездить...»
Он обнял ее такой, какой сотворил ее бог, а Суопис нетерпеливо ворочался на ложе, ожидая, когда же она, освежившись под душем, желанная, заберется под одеяло.
— Послушайте, товарищ Суопис, вы никогда не думали о том, почему мы за такие же поступки одного человека осуждаем, а другого милуем?
Суопис даже останавливается — так он удивлен.
— Не понимаю, коллега...—бормочет, с подозрением поглядывая на Скирмониса.
— Не понимаете? В таком случае вы не знали настоящей любви.
Получив новый удар, Суопис разевает рот, как выброшенная на берег рыба, не понимая, что к чему. А Скирмонис между тем легонько пожимает ему руку и ныряет в кривой переулок, радостно хихикая неизвестно над чем и сам не понимая, почему так поступил.
«Обман, лицемерие, ложь... Каждый из нас больше или меньше вывалялся в этой грязи, от которой лишь одна сила в мире может очистить человека — любовь!»
Слава радости и слава страданью! Оба они — праздник... Кто не любит хоть одно из них, тот не любит ни одно, ни другое. Р Роллан
1
Когда я и подумать не смел, что спустя неполный год одна из показанных на этой моей выставке скульптур прозвучит на всю страну, принесет мне славу и широчайшее признание. Это окажется еще одним прыжком к вершинам Парнаса, пожалуй даже превышающим тот, который десять лет назад поставил меня в первые ряды литовских скульпторов.
Итак, я уже порядком отхлебнул от пьянящего кубка славы, но не столько, чтобы страдать похмельем, хотя у иного от такой дозы и закружилась бы голова. Нет, слава не была для меня той помазанной медом плетью, подхлестываемый которой можешь бежать до упаду, до изнеможения. Разумеется, я не мог оставаться равнодушным к сладости похвального слова, однако, на свое счастье (или свою беду?), я не из тех людей, которые, дождавшись такой оценки своей работы, видят во сне высокие награды и ищут свои портреты в газетах. Погоня за деньгами и тщеславие надутого мещанина... Нет, художник, который вкалывает, подстегиваемый бытовым расчетом, вряд ли станет художником настоящим.
Никогда я не был таким, святая правда, хотя некоторые и могут принять мои слова за бахвальство. Каждое произведение рождалось не по расчету, не в угоду кому-то, а под диктовку внутреннего голоса: ты обязан] Рискованно, не оплачивается, но ты обязан, потому что такая, именно такая работа сейчас больше всего нужна людям. Работай!
И я работал. По двенадцать, шестнадцать часов в сутки. Как подъяремный вол, как раб. А ночью метался в кровати — мышцы изнывали от тонн перетасканной за день глины, воды, тысяч ударов молотком по резцу. «Творчество доставляет радость». Мне хотелось злобно смеяться над этими словами, которые любят повторять добродетельные дилетанты от искусства, глядящие на работу скульптора через парадную дверь. Творческая радость... Конечно, я дождусь, не могу не дождаться такой радости, но это случится, лишь когда произведение будет закончено, а я поверю, что оно удалось. А пока я всего лишь каменщик, глиномял, каменотес и еще черт знает кто — существо, даже отдаленно не похожее на создателя духовных ценностей. Каторжник! Но если бы кто-нибудь вздумал сорвать с меня кандалы каторжника, в которые я сам себя заковал, я не согласился бы ни за какие блага мира: я был счастлив в своем несчастье. Только в этом видел смысл жизни, в этих нескончаемых творческих муках, в этой своей обреченности до гробовой доски. И я не прокляну за это судьбу. Наоборот! Я возблагодарю ее. За то, что могу жить в полную силу, что природа одарила меня таинственной творческой силой, необходимой не только мне, но и моему народу, ибо все, что я создал и еще создам, вся моя слава, все лавровые венки прежде всего принадлежат ей, матери трех миллионов детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49