— Не знаю, Алда. Но думаю, что в семье это должны делать обе стороны...
— Как хорошо, Людас, что ты зашел! И вы, Аурелиюс. Подождите минуточку, посмотрю, не спит ли он.
Скирмонис бросает взгляд в зеркало: в нем они со Стундисом — бледные, траурные — и отсветы лампочки, горящей под потолком в прихожей. Напротив — дверь в комнату больного. Спертый, пропахший лекарствами воздух. Уныние. Охватывает такое настроение, словно сам уже стоишь одной ногой в могиле. «Сейчас ты увидишь свой завтрашний день. Может, и не совсем такой, но суть та же самая — последние шаги в небытие. Не потому ли, что боялся их услышать, друг любезный, ты перешагнул этот порог позже, чем того требует приличие?»
— Заходите...—тихонько зовет Алда, открыв дверь.
Скардис сидит, прислонясь спиной к подушкам. Никогда он не был щекаст, но сейчас его лицо — сплошные кости, обтянутые желтым пергаментом. Минутку тяжело дышит, повернувшись к вошедшим, потом супит поредевшие брови, и по прилипшей к костям коже пробегает едва заметная дрожь, натягивая на лицо насмешливо суровую маску.
Скирмонис тоже пытается улыбнуться, но его улыбка — только жалкая гримаса, как и те дурацкие слова, которые заставляет себя произнести:
— Ну что это такое, Андрюс? Такой мужик — и лежишь...
Губы Скардиса раздвигаются, обнажив выпяченные зубы:
— Лежу. А что? Хочешь, чтоб летал? Налетался... Алда, подай гостям стулья. А-а, уже есть. Садитесь, только подальше от кровати — мертвец живым не благоухает...— Голос Скардиса глуховат, неровен, иногда переходит на шепот, но достаточно внятен. Часто замолкает, но, пожалуй, не для того, чтобы перевести дыхание, чтобы собраться с мыслями.— Как же это ты у меня возник, дружище? И зачем? Проверить, не откинул ли уже копыта?---------О-о, очень приятно, рад видеть тебя живым и здоровым.---------До сих пор сюда прилетала всякая мелочь, вот как наш актер комедийного плана, а сейчас и матерый стервятник заглянул.--------- Видно, мне и впрямь мало жить осталось.
— Андрюкас...— умоляюще шепчет Алда. Скардис приподнимается на подушке, слабым
взмахом руки показывает на дверь:
— Кыш, кыш, нечистая сила. Сгинь...
Алда хочет что-то сказать, но, не промолвив ни слова, взглядом извиняется перед гостями и выходит из комнаты.
— Благодетельница...—страдальчески морщась, шепчет Скардис. — За обиду отплати человеку обидой — таков должен быть закон жизни.---------Почему я должен быть перед тобой в долгу, старая ты ведьма? Да еще в такое время, когда нет надежды хоть как-то вернуть долг.---------Это ужасно, Людас... окочуриться, как последнему вшивому бродяге... Ты меня понимаешь?
— Да, Андрюс...
— Нет, ни черта ты не понимаешь... Сидишь себе тут и думаешь: когда-то мы со Скардисом были друзьями, а ведь он никогда меня не любил, скотина несчастная.—------Нет, это неверно, дружище: с самого своего рождения не переношу людей, от которых получаю больше, чем могу им дать. А ты, Людас, не был из самых щедрых, можешь не задаваться, еще неясно, кто перед кем остается в долгу...
Скирмонис, натужно улыбаясь, не сразу понимает намек Скардиса. «Обижен, что так долго не приходил», — пытается оправдать больного, но эту мысль заслоняет другая, которая давно не дает ему покоя.
— В жизни часто так бывает, Андрюс, что мы не до конца выполняем свой долг по отношению друг к другу, — говорит он, неловко себя чувствуя за такую откровенную исповедь, но не в силах поступить иначе. — Вот, скажем, я. Что-то должен был делать, когда застрял твой роман. Куда-то идти, кому-то писать, с кем-то говорить. Словом, постараться создать для твоей книги благоприятную атмосферу. Не знаю, помогло бы это или нет, я бы выполнил долг друга; увы, я не шевельнул даже мизинцем. Правда, ты сам этого не хотел, я даже рукопись, чтоб прочитать, вырвал у тебя с трудом, но разве это оправдание?
Скардис, протестуя, слабо взмахивает рукой.
— Нечего каяться, — говорит он сиплым, но ясным голосом. — Когда случается что-то роковое, не может быть только один виноват. — — — И разве только в этом беда, Людас? В этом равнодушии людей друг к другу? Можете не помогать мне, сволочи, но хоть ножку не подставляйте! Да-а-а... все наши страдания оттого, что не можем обойтись без подлостей. — Зажмурившись, крепко сжав восковые губы, Скардис минутку молчит. На лице, покрытом мелкой испариной, мучительное напряжение мысли.—Беда еще и в том, что мы слишком доверчивы. Прошлой ночью — не то сон, не то бред — кажется, лежу уже мертвый. Гроб поставлен вот тут, где сейчас кровать. По четыре свечи с каждого боку, запах воска... Чувствую холод рук на груди, а пальцами ног — жесткость подошв покойницких тапочек. — — — Черный галстук на белой сорочке, пиджак... Принарядила меня Алда в последний путь, грех жаловаться. Только вот человека ни одного не видать. Тоскливо, но понимаю: зачем живым лезть к мертвому? И едва подумал это, гляжу — Дана у гроба возникла. Смутная такая, закоптелая, больше на привидение, чем на женщину, похожа. «Вот полюбуйся, какая я на самом деле, говорит, и будь милосерден». Приподняла руки, словно сбрасывая невидимую вуаль, и я увидел перед собой паскудно изувеченное лицо — без носа, бровей, волос, с гнилыми зубами... Ужасней картины и представить себе нельзя. Однако я не дрожу от страха, мне хочется смеяться. — — — «Смейся, смейся, говорит эта гниль, сейчас твоя очередь смеяться, но, повторяю, будь милосерден. Панно живу ни живая, ни мертвая, и так будет до тех пор, пока не примешь меня к себе в гроб. Помоги мне умереть, дорогой...» И знаешь, как я поступил? Заколотил ее в гробу одну, а сам ушел в город выпить сто грамм. Видишь, куда уносит человека фантазия, когда он оказывается у райских врат...—Скардис поглядывает запавшими глазами то на Скирмониса, то на Стундиса. Потом говорит, уже совсем серьезно: — Думаешь, я переживаю, что роман Теличенаса вышел раньше моего? Похожи? Пусть будут похожи, не я в этом виноват. Дело критиков толковать, искать всякие там параллели, устанавливать примат темы и поднимаемых проблем... даже провозглашать гениями тех, о которых никто и говорить-то не будет лет через пять. — — — Не стоит волноваться, жизнь все поставит на свои места. И получится так, что тот, кого квалифицированные сортировщики от искусства увенчали ореолом бессмертия, отпадет, как нос Даны Теличе-нене, а тот, кого безвременно закопали, воскреснет из мертвых и будет жить ровно столько, сколько заслужил своим талантом. Так что это дело я оставляю на суд времени. Я спокоен, я твердо знаю, что не останусь в обиде... И понимаю: Истории наплевать на какую-то легкомысленную бабу, которая за миг мнимого наслаждения продаст родную мать. Жила такая бабенка? Ага. Когда-то. Ну и что? Миллионы таких жалких мошек человечества уже процежено сквозь сито тысячелетий. Вцепившись клещом в шею талантливого идиота, она высасывала его мозг, его кровь и перекачивала в жилы своего мужа. Я почти рад, что скоро подохну, дружище. Такому ослу, как я, лучшего наказания и не придумаешь. — — — Понадобилось целое землетрясение, чтоб я пришел в себя, электрошок для мозга, который я и получил, когда прочитал этот вшивый роман. Вор! Нет, только укрыватель краденого. Жена, нахапав чужих идей, тащит домой, а он реализует. — — — О господи, со стыда можно сгореть...
Скардис душераздирающе стонет, переворачиваясь на правый бок, спиной к гостям. Острый треугольник плеча, торчащий из-под застиранного белья... Бескровная ушная раковина, увядшая шея, прикрытая давно не стриженными космами... И все это — Андрюс Скардис?
Боль утраты невыносимой тяжестью ложится на сердце, и Скирмонис думает, что в этот миг он отдал бы все на свете, чтобы вернуть другу жизнь.
— Ты не устал, Андрюс? — спрашивает, чувствуя, И как между ними рушатся последние перегородки,— Мы можем тебя оставить. Завтра опять придем.
— Завтра?
— Да, Андрюс. Или сегодня вечером. Скорей всего, еще сегодня вечером.
— Нет...— Голова Скардиса дернулась и снова застыла на истерзанной подушке.-Я не устал. Посидите. И говорите что-нибудь, говорите... Только не из медицинских бюллетеней... Надоели лекарства и фарисейские хари. Дайте почувствовать запах дерева, и травы...
— Хорошо, — соглашается Скирмонис. — В таком случае нам придется вернуться назад — в юность.
— Да... ты прав. Юность меньше всего врет.
— Помнишь Хелю?
— Оо, когда мы были молоды, не знали удержу...—Скардис долго молчит, уставившись жарко искрящимися глазами в стену над головой Скирмониса.— Эта девчонка тебя больно укусила, знаю. Но все равно юность меньше всего врет, дружище.
— Ты меня не так понял, Андрюс. — Скирмонис придвинулся со стулом к кровати, понизив голос: — Хелю я вспомнил потому, что недавно пережил такой случай... Не удивляйся, в жизни возможно самое невероятное, даже такое, что мы причисляем к чудесам. Это случилось несколько недель назад, когда в Вильнюс приехала с концертами одна польская певица. Я ведь говорил тебе когда-то, что мечтой Хели была музыка. Каждый раз, когда я вспоминал о ней и начинал гадать, что же она сейчас делает, я не мог представить ее иначе, как в концертном платье на сцене. Иногда, отдавшись на волю фантазии, я пытался представить ее лицо таким, каким, по-моему, оно должно выглядеть сейчас, столько лет спустя. Короче говоря, я создал для себя рельефный портрет женщины-певицы, такой, что хоть бери и лепи. И вдруг — чудо: на афишной тумбе плакат, а с него смотрит именно такая женщина! Даже имя то же! Я пошел на концерт, с цветами, конечно. Все время, пока она пела, сидел как зачарованный, забыв все вокруг, погрузившись в прошлое. Я был снова молод, но несчастен, ужасно несчастен, Андрюс, какой-то малости не хватало, чтоб
я зарыдал. Конечно, не нашел того, ради чего явился с цветами — самовнушение, да и только! — но после концерта не мог удержаться, чтобы не сказать той женщине несколько слов: захотелось увидеть ее лицо вблизи.—Скирмонис сопровождает последние слова тяжелым вздохом и долго молчит, уставившись на рассохшийся, давно не вощенный паркет.
— Дальше? — приглушенный голос Скардиса.— Что было дальше?
— Ничего. Увидел, что она куда старше, чем выглядит на сцене, и не такая уж красивая... Короче говоря, почувствовал себя так, словно увидел милую, хорошо знакомую картину, подошел к ней, чтоб рассмотреть вблизи, и уткнулся лбом в бумажную декорацию. И все, Андрюс.
По лицу Скардиса пробегает грустная, едва уловимая улыбка.
— В жизни все мы что-то теряем, Людас, — говорит он тихо, перенося потеплевший взгляд со стены на Скирмониса.—Одни больше, другие меньше. Я иногда забывал, что у тебя тоже выдрала свой кусок судьба, ты уж прости.— Да, оба мы ошпарены, брат мой, но твои раны по сравнению с моими всего лишь жалкие царапины котенка. Почему? Да кожа у тебя толще. И сердце поглубже сидит, менее доступно оно, чем мое. А я весь наружу. Как улитка, выдранная из раковины.— Сейчас лежу день-деньской и об этом думаю. Думаю, думаю, думаю... Поздно уже, не поправишь ничего, что наворотил в жизни, а все равно думаю. Потому что впервые за много лет протрезвел как следует, — ты был прав, Людас: иначе надо было жить. Мне, Андрюсу Скардису. Иначе! Не ради какой-то громкой миссии человека на земле, а так, чтоб не стыдно было умирать...— Скардис говорит медленно, негромко, но четко, все реже переходя на шепот. Каждое слово он как бы взвешивает и грубовато, но с любовью поглаживает, потому что это прощание со всем, что вскоре канет в небытие. — Думаешь, так уж милы последние часы жизни, когда покидаешь людей, как презренный дармоед? Швыряешь им несколько крошек, которых сам недостоин? Бросив копейку, а насвинячив на целый рубль? А ведь мог еще... Эх, Людас...
— Не изводи себя, — говорит Скирмонис, теперь уже настолько приблизившись со стулом к кровати, что, не вставая, может дотянуться до костлявого плеча друга.—Ты не уйдешь отсюда с пустыми руками. 4ндрюс, никакой ты не дармоед, не надо себя терзать. Не много, правда, сделал, но сделал не на один год, милый. И не на одно десятилетие, в этом я глубочайше уверен.
— Правда? — Лицо Скардиса сияет.—Что ж, спасибо на добром слове... Но я не о том, что сделано, дружище...— Мне нужно то, чего нет и никогда уже не будет. Неродившиеся произведения — погубленные жизни... едва зачатые в чреве творца, — откровенная работа, да, работа! Потому что только работа нам не изменяет. Предаст друг, брат, любимая женщина, а работа — никогда! Но и ты должен отплатить ей тем же — верностью. — — — К черту плевки и славословия критики, всевозможные указания, исправления или искривления линий. Пускай они там делают свое дело, пинают или поглаживают тебя, а ты работай, как подсказывают талант и сердце, и будешь вознагражден. Работай! Пускай бьют, затаптывают в черную грязь, как в свое время терзали мои стихи, пытаясь выбросить их на свалку,— все равно держись, не опускай головы. Истинное искусство не боится критики, единственный враг его — время... Какому-то медному лбу не полюбилась твоя книга, может не выйти... Подумаешь, трагедия! Ну и пускай не выходит. Положи ее в ящик и пиши другую; если произведение будет достойно этого, время вырвет его из стола и через сотню лет.
— Конечно, Андрюс, главное — работать. Все в жизни человека обращается в дым — радости, удовольствия и даже страдания, — и лишь то, что достигнуто работой, остается.
— Старая правда... да... старая правда. Все знают ее, но не у многих хватает выдержки жить по ней. В этом смысле ты, пожалуй, принадлежишь к счастливым, Людас.
— Хм... Может, раньше и было нечто в этом роде, но сейчас... Уже два года, как я не работаю. Почти не работаю, Андрюс.
— А-а, понимаю. Я же тебе говорил: не связывайся с Суопене. Они с Даной одного гнезда птички.
— Пусть будет так... Но я не думаю, что эти годы — такая уж брешь в моей творческой биографии. Жизнь ничего не отбирает у человека даром — дает столько-сколько что-нибудь взамен. И я получил. Не столько, сколько причиталось бы по совести, но кое-что обломилось.
— Ты все такой же математик, дружище. Что ж, подсчитай, сколько обломилось, если не лень,
— Кажется, я говорил тебе, что замыслил крупную скульптурную группу. Почти половина работы была уже сделана. Быть может, я и закончил бы ее, если б не эта известная тебе история... Но не стоит жалеть о том, что не закончил. Уже тогда чувствовал — что-то не так, чего-то не хватает. А это «что-то» было не что иное, как не до конца найденное художественное решение. Концепция произведения мне ясна, но я все время чувствовал, что лгу, пытаясь воплотить ее в образах. И вот сегодня наконец... Нет, такие открытия не приходят внезапно, нужны события, время; переживания, чтобы они назрели. Тялкша был только одним из компонентов, которого не хватало, чтобы моя вычислительная машина была запрограммирована полностью. Видно, я не ошибся, когда повиновался своему собачьему чутью и еще раз пошел к этому человеку, чтобы увидеть ничтожество раздутого величия в самом его апофеозе. Его поразила не сила моей правды — эта правда ему непонятна, а потому и не действенна, — а сам факт, что я посмел поднять голос против того, что он считал нормой поведения, вытекающей из его моральных принципов. Для человека, которого мы рекомендуем писать с прописной буквы, смерть совершенно естественна, хотя это личная трагедия; но трагедия лишь настолько, насколько смерть отнимает возможность завершить какие-то планы, закончить важную для нас работу. А в это время Тялкша... Ах, Андрюс, видел бы ты в эту минуту его лицо! Безграничный ужас, презренное унижение слизняка в его взгляде, когда он умолял о спасении... Спасении любой ценой! Пусть гибнет все, раз уж это нужно для моего существования, чтоб только я мог еще пожить под этим солнцем... Зоологический страх двуногой твари, примитивный инстинкт самосохранения. В этот миг, после всего, что я от него услышал, передо мной открылась душа Тялкши наподобие страниц желанной книги, и на какую-то долю секунды все вокруг окрасилось в невиданные доселе цвета. В последнее время я все чаще подумывал о заброшенной работе — об этой скульптурной группе, но не потому, что пытался внушить себе вернуться к ней; нет, я был слишком
опустошен, слишком далек от творчества, мне не хватало времени и сил, чтобы жить им, и все ближе была мысль: я безнадежно гибну как творец, как личность, никогда не сделаю ничего лучше того, что сделано, и абсолютно нереально думать о такой гигантской работе, как эта скульптурная группа. Наверно, переживая состояние творческого кризиса, я и отважился на эту любовную историю, о которой сейчас не могу вспоминать не краснея... Но иногда, как я уже говорил, меня вдруг пронзал образ произведения, который я старался тут же выбросить из головы, потому что все мысли, связанные с творчеством, были мне ужасно неприятны, от них меня просто прошибал пот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49