Итак, я был загипнотизирован!
— Тебе нездоровится, Робертас. — Вероника смотрит на Суописа, вытаращив глаза. С удивлением, тревогой, почти со страхом.— Мне кажется, лучше отложить наш разговор на завтра. Тебе надо отдохнуть.
— Я не устал. Во всяком случае, не до такой степени, чтоб помутилось в голове. Да и некогда мне отдыхать: надо засесть за докторскую. Мне уже ясно — в живописи я ничего не добьюсь, мое призвание не создавать искусство, а его исследовать. Накоплять не художественные ценности, а сведения о них и передать их тем, кто в этих сведениях нуждается. Скромнейшее призвание! Никаких притязаний на бессмертие. Робертас Суопис не производитель, а оценщик готовой продукции, ее толкователь. Но живопись все равно не выпустит меня из своих когтей, Вероника. Кто побывал в плену у искусства, вкусил этого наркотика, тот вечно будет ему служить. Даже зная, что это пустое дело, я все равно буду убивать время у мольберта, малевать никому не нужные картинки, которые, по словам одного критика, годятся разве что на мешки для картошки. Я буду понимать: лучше лишний часок поспать, сходить на плохую картину, наконец, покутить с приятелями или еще как-то убить время, вместо того чтобы малевать всякую чушь, но ничего не смогу с собой поделать. Боже ты мой, сколько таких, как я,—отравленных! Всем ясно, что их работа никому не нужна, что это донкихотство, как поединок с ветряными мельницами, но они все равно расходуют энергию, мучаются, ищут так называемые художественные решения. Разве может быть абсурд больше этого, трагедия ужаснее этой, Вероника? Трагикомичнее игра с собственным мифом, хворь мучительней этой, которая нас, несчастных неудачников, не покинет до гробовой доски? Я боюсь этого, но ведь могу стать таким же циником, как Теличенас, спекулирующий своим именем, которое ему нужно лишь для того, чтобы загрести побольше денег и полюбоваться фальшивой славой. Чтобы этого не случилось, надо верить, что ты художник, а я в этом уже разуверился, не могу больше верить...
— Ну знаешь, Роби...— Вероника двигается со всем креслом вперед, ошеломленная тем, что видит: по щекам Суописа, бледным, страдальчески подергивающимся, катятся слезы.—Это еще что выдумал? С каким авторитетом советовался, что пришел к таким Соломоновым выводам? Был художник, а через неделю уже не художник... Большей глупости и выдумать нельзя.
Суопис качает головой. Отворачивается от Вероники, ссутулясь, вытирает платком лицо.
— Нет, — говорит сипло, не оборачиваясь, — никогда я не был художником, только думал, что я художник. Умные люди говорили, но я не верил. Есть умные, искренние люди, Вероника. Есть!
— Нашел?
— Не надо было искать.
— Женщина?
— Женщина тоже человек.
Вероника прикусила губу. Чувствует, как участилось сердцебиение. Знобящая прохлада пронизывает до костей, на смертельно бледном лице — ни кровинки.
— Ты упрям, ты умеешь настойчиво добиваться цели, но у тебя нет головы на плечах,— желчно цедит
сквозь посеревшие губы.—Смотри, чтоб несколько лет спустя не попрекал какую-то другую, когда наконец убедишься, что все-таки я была права.
Суопис молчит, облокотясь на стол и подавшись всем телом вперед, словно готовясь к прыжку. Лицо его снова бесстрастно и холодно — чувства исчезли, однако растерянный взгляд за стеклами очков выдает сомнения Робертаса: не сожалеет ли (если не стыдится) о такой неожиданной для него откровенности?
— Так что мы теперь решим? — сдавленно спрашивает Вероника. — Надо же что-то решить, наверно?
— А что тут еще можно решать? Разводиться?
— Да хоть и разводиться... Кажется, у нас обоих есть по запасному выходу...— негромко говорит Вероника, однако это не предложение и не согласие, а что-то вроде безнадежной насмешки или сожаления.
— Ты полагаешь? М-да-а... Принципиальные, самолюбивые люди в таких случаях обычно разводятся. Может, оно и верно... И впрямь, какой смысл продолжать совместную жизнь, когда не можешь посмотреть друг другу в глаза без презрения и злобы? Не жизнь это, а пытка.
— Да...—Голова Вероники бессильно свешивается на грудь.— Ты прав, Робертас... Я полностью с тобой согласна: не жизнь, а пытка... И все-таки... («К чему этот шум? Нельзя ли договориться иначе, подыскать вариант получше? Чем плох пример Теличенасов? Пускай и презирают друг друга, может, даже, ревнуют, но... свободны».) И все-таки не стоит делать поспешные выводы, Роби...
Суопис раздраженно машет рукой, едва не задев настольную лампу; свет, сочащийся сквозь зеленый абажур, призрачно окрашивает стены и потолок комнаты, лица, и все кажется ненастоящим, бутафорским.
Суопис. Поспешные? Почву для этих выводов вы со Скирмонисом готовили чуть ли не два года. Нет, начало было положено гораздо раньше — сразу после истории со Станейкой, когда из твоих уст впервые хлынул поток лжи. Большинство мужей на моем месте поступили бы так, как и должен поступить любой нормальный, уважающий себя человек, убедившись в том, что никогда не будет счастлив со своей женой. Но судьба сына для меня важнее всего, наш развод для ребенка был бы ударом. Неважно, с кем остался бы мальчик, все равно авторитет обоих катастрофически упадет в его глазах. Трудно себе представить, что значит утратить веру в родителей или даже запрезирать их в таком возрасте, когда подростка подстерегает сколько скользких путей...
Вероника. Запрезирать... Меня — да. Тебе такая опасность не грозит. Ты достойный, благородный муж, образцовый глава семьи, готовый ради любимого сына всю жизнь страдать с ненавистной женой.
Су о пи с. Что ты предлагаешь? Только, пожалуйста, без истерик.
Вероника. Ты прав: ребенку нужен отец. И мать. Пускай такая-сякая, но все равно мать...
С у о п и с. Я не говорю, что ты плохая мать. Если Гинтас больше склоняется ко мне, то... М-да-а... не надо давать повода для разных сплетен, если мы хотим, чтобы дети нас уважали.
Вероника. Благодарю за педагогическую справку. Постараюсь, но не могу твердо обещать... Ах, прости, Робертас, я шучу... Это все нервы. Нервы и усталость. Сегодня я полуживая от усталости. Не помню, когда еще так зверски уставала, как сегодня.
С у о п и с. Тогда иди спать. А я еще поработаю.
Вероника. Пойду. Значит, так и решили окончательно.
С у о п и с. Думаю, окончательно. Наш долг — родителей и граждан — вывести в жизнь детей; не кто-нибудь иной, а мы в первую очередь отвечаем за их судьбу, поэтому никакие жертвы не велики для того, чтобы эта судьба сложилась удачно. Не знаю, может, тебе кажется по-другому? Что ж, тогда... воспользуйся своим запасным выходом, если совесть не против.
Вероника. Я люблю Гинтаса не меньше твоего.
Суопис. Хорошо. Спокойной ночи, Вероника.
Вероника. Спокойной ночи, Робертас. Можно ли мне тебя поцеловать?
Суопис. Можно, но нет необходимости...
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи,
Суопис долго сидит, тупо уставившись на стену с набитыми книгами полками. Потом вяло встает, делает несколько кругов по комнате и снова садится за письменный стол. Целые горы книг придется перелистать. Тема любопытная. Пожалуй, новое слово в искусствоведении. Два-три года — и доктор. А может, и столько не понадобится, когда с Вероникой так получилось: у него будет побольше свободного времени... Однако, с другой стороны, хм... хм...
Суопис шумно листает книгу, крепко сжимает перо, записывая интересную мысль. Он недоволен, его разбирает злость, что не может сосредоточиться, но после недолгого сопротивления поддается благостному расположению духа. По бокам стола стопки книг. Перед носом тоже книга. Открытая. Рядом с ней — тетрадь для записей. Открытая. В руке авторучка. С только что набранными чернилами. Но Суопис уже не чувствует авторучки, не видит письменного стола с книгами, ничего... Сидит, подперев голову ладонями, зажмурясь, как бы погрузившись в дрему, а лицо такое, словно он видит чудесный сон...
— Я была на всех ваших выставках, товарищ доцент, — говорит Инга.
— Были? Это хорошо, что были. Но все-таки сходите на последнюю. Еще раз.
— Уже ходила. Позавчера вы просили, чтоб я сходила, вот я и пошла. Неужто забыли?
— Простите, Инга...
— Простить? Почему? В последнее время вы какой-то странный, товарищ доцент.
— Товарищ доцент... Мое имя Робертас. Не в аудитории... никакой я тебе не товарищ доцент. Да и какая ты уже студентка, наконец, — последний курс. Через год мы будем коллеги.
— Меня пугают ваши слова, коллега... У меня нет опыта, но мне кажется, что с этого начинаются признания.
— Ты всегда говоришь правду в лицо, Инга?
— Не знаю, правда ли это,— я говорю, что думаю.
— Ты необыкновенная, Инга.
— Два года назад один человек сказал мне точь-в-точь то же самое — не-о-бык-но-вен-на-я. Это было в первые три ночи. А потом он нашел другую. Еще необыкновеннее.
— Не стоит сожалеть об этом. Он потерял больше, чем ты.
Инга опускает голову, горбится. Он видит только ее затылок и сложенные на коленях руки. Еще ноги, засунутые под деревянную скамью в парке. И слышит ее голос, долетающий откуда-то издалека. Какой-то ненастоящий, смутный, но он знает, что это голос Инги.
— Красивая ложь каждому приятней горькой истины, товарищ доцент.
— Робертас...
— ...горькой истины, Робертас. Я понимаю, что тогда я вас обидела, но не могла смолчать. В дела другого, быть может, не стала бы вмешиваться, но вы...
— Что я?
— Неужели не понимаете?
— М-да-а... Так говоришь, ты видела мои работы. Все? И не раз?
— Ага. Я давно интересуюсь вашим творчеством.
— Творчеством? Несколько дней назад я был в художественном музее, снова посмотрел наших классиков — Рустемаса, Жмуйдзинавичюса, Калпокаса... И раньше они мне казались великими, но только недавно понял, что я полное ничтожество перед ними.
— Каждый делает по своим возможностям... Робертас.
— Искусство надо создавать, а не делать, Инга.
— Ага, тут вы правы, Робертас. Но для меня важнее не художник, а человек.
— Значит, я... На самом деле, как ты безжалостно откровенна, Инга! Но не забывай, у меня тоже есть веские аргументы для защиты. Вот один из них: в истории мирового искусства немало примеров, когда художника не понимали и не ценили современники, когда истинное признание приходило спустя несколько десятилетий, иногда даже сотен лет...— Суопис лукаво улыбается. Из-под прищуренных век он видит Ингу как в тумане. Хочет открыть глаза, но не может.
— В вашем творчестве нет недоступного пониманию, Робертас. Все как на ладони. Кругло, отшлифовано, изящно. Никаких тайн. Разве за работой ты не чувствовал, что не создаешь, а копируешь по памяти кем-то уже созданное раньше?
— Копирую... М-да-а... Копирую... На ладони — — кругло — — отшлифовано — — — — изящно — — — — созданное другими. Никаких секретов — — — — Все на поверхности
_ _ _ _ Все все все — — — — — Никаких секретов — — — — — — — Копирую
______ Копирую — — — — —
— Робертас... Уже второй час. Разве тут место спать? — шепчет Вероника, наклонившись к Суопису в одной ночной сорочке и ласково тормоша его за плечо.— Иди как человек в постель.
Суопис поднимает тяжелую голову с открытой
книги, встает, придерживаемый за локоть цепкими
женскими руками, но глаза его еще полузакрыты.
— Инга... Инга...—шепчет, обнимая обмякшими
руками Веронику.
11
Сейчас, когда с последней встречи с Вероникой прошло почти три недели, Скирмонису уже ясно, что было главной причиной, побудившей его открыть всю правду Суопису. За ночь, проведенную со Стундисом в мастерской, он убедил себя: между ним и Вероникой все кончено, и пускай она катится к чертовой матери. Итак, он решился на этот неприятный шаг, осознавая (пускай туманно, но все-таки осознавая), что его признание Суопису будет иметь кардинальные последствия, которые наконец помогут распутать весь этот клубок в отношениях Суописа — Вероники, а также Вероники и его, Скирмониса.
Вчера поздним вечером, вернувшись из города с разгоряченной коньяком головой, на подзеркальнике в прихожей обнаружил письмо. Взял белый пухлый конверт. Повеяло чем-то знакомым...
Адрес отпечатан на машинке. В конверте наверняка тоже машинопись. Да, да, осторожность, весьма характерная для Вероники.
После столь продолжительного его молчания (и этой исповеди Суопису) вряд ли можно было надеяться, что в конверте — извинения и сладкие любовные признания, но Скирмонис все-таки решил: она сожалеет, просит простить ее, предлагает увидеться. И что он сможет ответить на такое письмо? «Я устал от игры, что ты навязала мне, Вероника. Будь здорова и счастлива...»
Скирмонис, словно обжегшись, швырнул письмо обратно на подзеркальник. Другой рукой машинально нажал на выключатель, не понимая, почему это делает. Минутку стоял в темноте, охваченный тоскливым чувством одиночества, и тупо глядел на белую полоску света на полу, пока наконец до него не дошло, что это дверь в комнату Уне, в их общую
спальню. Значит, она еще не спит. Видно, читает книгу, как раньше оба читали в постели, пока не одолевал сон. Теперь кровать рядом с ней пустует. Да что он!.. Нет там никакой кровати, он же ее разобрал и вынес в кладовку.
Вот так, даже не договариваясь, поделили комнаты. Гостиной пользовались оба и лишь в редких случаях по отдельности: когда кто-нибудь из знакомых заходил к Уне и Скирмонис был дома, он старался испариться, а если к нему заявлялись гости, Уне поступала так же. Но чаще оба вместе сидели за кофейком, — обычно приходили общие знакомые. Хлебали эту бурую жидкость (к ней рюмку-другую чего-нибудь покрепче), благопристойно беседовали, обмениваясь с Уне обязательными улыбками, взглядами, изображая безоблачное семейное счастье. Уходя, гости уносили с собой их улыбки, усталые взгляды разведенных супругов, запирали их губы на невидимый замок. На кухне гремела посуда, лилась из крана вода... Скоро Уне пойдет в ванную, оттуда — в спальню. Часом позже Скирмонис тоже отправится в ванную, и стена между комнатами разделит их на всю ночь — ночь тревожного сна и мучительных мыслей. Утром он постарается уйти, пока Уне не встала, чтобы поскорей убежать от ее близости, но даже за завтраком, когда он в одиночестве будет пить свой стакан чая с бутербродом, тень Уне будет витать возле него. Вот пустой стул, на котором она обычно сидит за завтраком... Накрытый с вечера стол, тарелка, чашка, бумажная салфетка на столе около ее места... Термос с кипятком... В припадке ярости он может вылить его, но вечером, перед тем как идти спать, она снова вскипятит чай. И кровать постелит, если он забудет, и болтающуюся пуговицу прикрепит, и костюм отнесет в химчистку... Все она старается делать, как и раньше, хоть никто ее об этом не просит. Его возмущает, выводит из себя такая ее услужливость. Как-то сказал ей, что у него тоже есть руки, а чего не сумеет сделать, попросит соседскую домработницу. Уне посмотрела ему прямо в глаза и глуховатым, чуть дрожащим голосом объяснила, что с того дня, как между ними прекратились супружеские отношения, она в этом доме стала посторонней; а поскольку она живет на его средства, то, пока не найдет работу, испытывает необходимость хоть как-то оправдывать расходы, помогая ему как домохозяйка Может, это поза? Нет, в ее голосе ни крупицы игры. Ни мелодраматического тона униженной женщины, ни скрытого плача, взывающего к совести Скирмониса. Трезвая оценка положения, да и только. Достаточно было Скирмонису поймать ее взгляд, который на миг скрестился с его взглядом, чтобы он сделал мучительный вывод: «Она меня любит! Еще любит! После всего того, что я ей причинил! Может быть, и ненавидит, но любит точно. Слишком хорошо я ее знаю, чтоб ошибиться».
...Так что нет там никакой кровати. Уне одна... Уне одна... Уне одна... Лежит, прислонившись к подушкам, и читает книгу. И он один. Она одна... И он один...
Бессознательно повторяя в мыслях эти слова, он прокрался в свою комнату, разделся, не зажигая света, и растянулся на диване. Белье было свежее, пахло ветром и руками Уне, когда она, приняв ванну, забиралась под одеяло. Чистая, непорочная постель, постеленная для грязного, спивающегося бродяги, душа которого грязнее тела. Надо пойти под душ. Да, непременно под душ. Надо вымыться, вымыться... Чтобы не осталось духа спиртного, чтобы стало чистым сердце. И мозг. Умываться, умываться... Чтобы чистый человек, прикоснувшись к тебе, не запачкался. Итак, вперед, бывший художник, в комбинат бытового обслуживания!
Скирмонис встал, разделся догола и, про себя хихикая над своим идиотским пьяным бредом, прошлепал в ванную.
Свет все еще сочился из-под двери комнаты Уне.
Пока он фыркал под душем, обдавая себя то горячей, то холодной водой, перед глазами неотступно маячила полоска света из-под двери. Он знал, что лучше об этом не думать; если ты уподобился мотыльку и тебя влечет свет, лучше иди на балкон и гляди на фонари — под ними по улице летят машины, снуют люди, а проносящиеся мимо троллейбусы высекают снопы искр из стыков проводов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— Тебе нездоровится, Робертас. — Вероника смотрит на Суописа, вытаращив глаза. С удивлением, тревогой, почти со страхом.— Мне кажется, лучше отложить наш разговор на завтра. Тебе надо отдохнуть.
— Я не устал. Во всяком случае, не до такой степени, чтоб помутилось в голове. Да и некогда мне отдыхать: надо засесть за докторскую. Мне уже ясно — в живописи я ничего не добьюсь, мое призвание не создавать искусство, а его исследовать. Накоплять не художественные ценности, а сведения о них и передать их тем, кто в этих сведениях нуждается. Скромнейшее призвание! Никаких притязаний на бессмертие. Робертас Суопис не производитель, а оценщик готовой продукции, ее толкователь. Но живопись все равно не выпустит меня из своих когтей, Вероника. Кто побывал в плену у искусства, вкусил этого наркотика, тот вечно будет ему служить. Даже зная, что это пустое дело, я все равно буду убивать время у мольберта, малевать никому не нужные картинки, которые, по словам одного критика, годятся разве что на мешки для картошки. Я буду понимать: лучше лишний часок поспать, сходить на плохую картину, наконец, покутить с приятелями или еще как-то убить время, вместо того чтобы малевать всякую чушь, но ничего не смогу с собой поделать. Боже ты мой, сколько таких, как я,—отравленных! Всем ясно, что их работа никому не нужна, что это донкихотство, как поединок с ветряными мельницами, но они все равно расходуют энергию, мучаются, ищут так называемые художественные решения. Разве может быть абсурд больше этого, трагедия ужаснее этой, Вероника? Трагикомичнее игра с собственным мифом, хворь мучительней этой, которая нас, несчастных неудачников, не покинет до гробовой доски? Я боюсь этого, но ведь могу стать таким же циником, как Теличенас, спекулирующий своим именем, которое ему нужно лишь для того, чтобы загрести побольше денег и полюбоваться фальшивой славой. Чтобы этого не случилось, надо верить, что ты художник, а я в этом уже разуверился, не могу больше верить...
— Ну знаешь, Роби...— Вероника двигается со всем креслом вперед, ошеломленная тем, что видит: по щекам Суописа, бледным, страдальчески подергивающимся, катятся слезы.—Это еще что выдумал? С каким авторитетом советовался, что пришел к таким Соломоновым выводам? Был художник, а через неделю уже не художник... Большей глупости и выдумать нельзя.
Суопис качает головой. Отворачивается от Вероники, ссутулясь, вытирает платком лицо.
— Нет, — говорит сипло, не оборачиваясь, — никогда я не был художником, только думал, что я художник. Умные люди говорили, но я не верил. Есть умные, искренние люди, Вероника. Есть!
— Нашел?
— Не надо было искать.
— Женщина?
— Женщина тоже человек.
Вероника прикусила губу. Чувствует, как участилось сердцебиение. Знобящая прохлада пронизывает до костей, на смертельно бледном лице — ни кровинки.
— Ты упрям, ты умеешь настойчиво добиваться цели, но у тебя нет головы на плечах,— желчно цедит
сквозь посеревшие губы.—Смотри, чтоб несколько лет спустя не попрекал какую-то другую, когда наконец убедишься, что все-таки я была права.
Суопис молчит, облокотясь на стол и подавшись всем телом вперед, словно готовясь к прыжку. Лицо его снова бесстрастно и холодно — чувства исчезли, однако растерянный взгляд за стеклами очков выдает сомнения Робертаса: не сожалеет ли (если не стыдится) о такой неожиданной для него откровенности?
— Так что мы теперь решим? — сдавленно спрашивает Вероника. — Надо же что-то решить, наверно?
— А что тут еще можно решать? Разводиться?
— Да хоть и разводиться... Кажется, у нас обоих есть по запасному выходу...— негромко говорит Вероника, однако это не предложение и не согласие, а что-то вроде безнадежной насмешки или сожаления.
— Ты полагаешь? М-да-а... Принципиальные, самолюбивые люди в таких случаях обычно разводятся. Может, оно и верно... И впрямь, какой смысл продолжать совместную жизнь, когда не можешь посмотреть друг другу в глаза без презрения и злобы? Не жизнь это, а пытка.
— Да...—Голова Вероники бессильно свешивается на грудь.— Ты прав, Робертас... Я полностью с тобой согласна: не жизнь, а пытка... И все-таки... («К чему этот шум? Нельзя ли договориться иначе, подыскать вариант получше? Чем плох пример Теличенасов? Пускай и презирают друг друга, может, даже, ревнуют, но... свободны».) И все-таки не стоит делать поспешные выводы, Роби...
Суопис раздраженно машет рукой, едва не задев настольную лампу; свет, сочащийся сквозь зеленый абажур, призрачно окрашивает стены и потолок комнаты, лица, и все кажется ненастоящим, бутафорским.
Суопис. Поспешные? Почву для этих выводов вы со Скирмонисом готовили чуть ли не два года. Нет, начало было положено гораздо раньше — сразу после истории со Станейкой, когда из твоих уст впервые хлынул поток лжи. Большинство мужей на моем месте поступили бы так, как и должен поступить любой нормальный, уважающий себя человек, убедившись в том, что никогда не будет счастлив со своей женой. Но судьба сына для меня важнее всего, наш развод для ребенка был бы ударом. Неважно, с кем остался бы мальчик, все равно авторитет обоих катастрофически упадет в его глазах. Трудно себе представить, что значит утратить веру в родителей или даже запрезирать их в таком возрасте, когда подростка подстерегает сколько скользких путей...
Вероника. Запрезирать... Меня — да. Тебе такая опасность не грозит. Ты достойный, благородный муж, образцовый глава семьи, готовый ради любимого сына всю жизнь страдать с ненавистной женой.
Су о пи с. Что ты предлагаешь? Только, пожалуйста, без истерик.
Вероника. Ты прав: ребенку нужен отец. И мать. Пускай такая-сякая, но все равно мать...
С у о п и с. Я не говорю, что ты плохая мать. Если Гинтас больше склоняется ко мне, то... М-да-а... не надо давать повода для разных сплетен, если мы хотим, чтобы дети нас уважали.
Вероника. Благодарю за педагогическую справку. Постараюсь, но не могу твердо обещать... Ах, прости, Робертас, я шучу... Это все нервы. Нервы и усталость. Сегодня я полуживая от усталости. Не помню, когда еще так зверски уставала, как сегодня.
С у о п и с. Тогда иди спать. А я еще поработаю.
Вероника. Пойду. Значит, так и решили окончательно.
С у о п и с. Думаю, окончательно. Наш долг — родителей и граждан — вывести в жизнь детей; не кто-нибудь иной, а мы в первую очередь отвечаем за их судьбу, поэтому никакие жертвы не велики для того, чтобы эта судьба сложилась удачно. Не знаю, может, тебе кажется по-другому? Что ж, тогда... воспользуйся своим запасным выходом, если совесть не против.
Вероника. Я люблю Гинтаса не меньше твоего.
Суопис. Хорошо. Спокойной ночи, Вероника.
Вероника. Спокойной ночи, Робертас. Можно ли мне тебя поцеловать?
Суопис. Можно, но нет необходимости...
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи,
Суопис долго сидит, тупо уставившись на стену с набитыми книгами полками. Потом вяло встает, делает несколько кругов по комнате и снова садится за письменный стол. Целые горы книг придется перелистать. Тема любопытная. Пожалуй, новое слово в искусствоведении. Два-три года — и доктор. А может, и столько не понадобится, когда с Вероникой так получилось: у него будет побольше свободного времени... Однако, с другой стороны, хм... хм...
Суопис шумно листает книгу, крепко сжимает перо, записывая интересную мысль. Он недоволен, его разбирает злость, что не может сосредоточиться, но после недолгого сопротивления поддается благостному расположению духа. По бокам стола стопки книг. Перед носом тоже книга. Открытая. Рядом с ней — тетрадь для записей. Открытая. В руке авторучка. С только что набранными чернилами. Но Суопис уже не чувствует авторучки, не видит письменного стола с книгами, ничего... Сидит, подперев голову ладонями, зажмурясь, как бы погрузившись в дрему, а лицо такое, словно он видит чудесный сон...
— Я была на всех ваших выставках, товарищ доцент, — говорит Инга.
— Были? Это хорошо, что были. Но все-таки сходите на последнюю. Еще раз.
— Уже ходила. Позавчера вы просили, чтоб я сходила, вот я и пошла. Неужто забыли?
— Простите, Инга...
— Простить? Почему? В последнее время вы какой-то странный, товарищ доцент.
— Товарищ доцент... Мое имя Робертас. Не в аудитории... никакой я тебе не товарищ доцент. Да и какая ты уже студентка, наконец, — последний курс. Через год мы будем коллеги.
— Меня пугают ваши слова, коллега... У меня нет опыта, но мне кажется, что с этого начинаются признания.
— Ты всегда говоришь правду в лицо, Инга?
— Не знаю, правда ли это,— я говорю, что думаю.
— Ты необыкновенная, Инга.
— Два года назад один человек сказал мне точь-в-точь то же самое — не-о-бык-но-вен-на-я. Это было в первые три ночи. А потом он нашел другую. Еще необыкновеннее.
— Не стоит сожалеть об этом. Он потерял больше, чем ты.
Инга опускает голову, горбится. Он видит только ее затылок и сложенные на коленях руки. Еще ноги, засунутые под деревянную скамью в парке. И слышит ее голос, долетающий откуда-то издалека. Какой-то ненастоящий, смутный, но он знает, что это голос Инги.
— Красивая ложь каждому приятней горькой истины, товарищ доцент.
— Робертас...
— ...горькой истины, Робертас. Я понимаю, что тогда я вас обидела, но не могла смолчать. В дела другого, быть может, не стала бы вмешиваться, но вы...
— Что я?
— Неужели не понимаете?
— М-да-а... Так говоришь, ты видела мои работы. Все? И не раз?
— Ага. Я давно интересуюсь вашим творчеством.
— Творчеством? Несколько дней назад я был в художественном музее, снова посмотрел наших классиков — Рустемаса, Жмуйдзинавичюса, Калпокаса... И раньше они мне казались великими, но только недавно понял, что я полное ничтожество перед ними.
— Каждый делает по своим возможностям... Робертас.
— Искусство надо создавать, а не делать, Инга.
— Ага, тут вы правы, Робертас. Но для меня важнее не художник, а человек.
— Значит, я... На самом деле, как ты безжалостно откровенна, Инга! Но не забывай, у меня тоже есть веские аргументы для защиты. Вот один из них: в истории мирового искусства немало примеров, когда художника не понимали и не ценили современники, когда истинное признание приходило спустя несколько десятилетий, иногда даже сотен лет...— Суопис лукаво улыбается. Из-под прищуренных век он видит Ингу как в тумане. Хочет открыть глаза, но не может.
— В вашем творчестве нет недоступного пониманию, Робертас. Все как на ладони. Кругло, отшлифовано, изящно. Никаких тайн. Разве за работой ты не чувствовал, что не создаешь, а копируешь по памяти кем-то уже созданное раньше?
— Копирую... М-да-а... Копирую... На ладони — — кругло — — отшлифовано — — — — изящно — — — — созданное другими. Никаких секретов — — — — Все на поверхности
_ _ _ _ Все все все — — — — — Никаких секретов — — — — — — — Копирую
______ Копирую — — — — —
— Робертас... Уже второй час. Разве тут место спать? — шепчет Вероника, наклонившись к Суопису в одной ночной сорочке и ласково тормоша его за плечо.— Иди как человек в постель.
Суопис поднимает тяжелую голову с открытой
книги, встает, придерживаемый за локоть цепкими
женскими руками, но глаза его еще полузакрыты.
— Инга... Инга...—шепчет, обнимая обмякшими
руками Веронику.
11
Сейчас, когда с последней встречи с Вероникой прошло почти три недели, Скирмонису уже ясно, что было главной причиной, побудившей его открыть всю правду Суопису. За ночь, проведенную со Стундисом в мастерской, он убедил себя: между ним и Вероникой все кончено, и пускай она катится к чертовой матери. Итак, он решился на этот неприятный шаг, осознавая (пускай туманно, но все-таки осознавая), что его признание Суопису будет иметь кардинальные последствия, которые наконец помогут распутать весь этот клубок в отношениях Суописа — Вероники, а также Вероники и его, Скирмониса.
Вчера поздним вечером, вернувшись из города с разгоряченной коньяком головой, на подзеркальнике в прихожей обнаружил письмо. Взял белый пухлый конверт. Повеяло чем-то знакомым...
Адрес отпечатан на машинке. В конверте наверняка тоже машинопись. Да, да, осторожность, весьма характерная для Вероники.
После столь продолжительного его молчания (и этой исповеди Суопису) вряд ли можно было надеяться, что в конверте — извинения и сладкие любовные признания, но Скирмонис все-таки решил: она сожалеет, просит простить ее, предлагает увидеться. И что он сможет ответить на такое письмо? «Я устал от игры, что ты навязала мне, Вероника. Будь здорова и счастлива...»
Скирмонис, словно обжегшись, швырнул письмо обратно на подзеркальник. Другой рукой машинально нажал на выключатель, не понимая, почему это делает. Минутку стоял в темноте, охваченный тоскливым чувством одиночества, и тупо глядел на белую полоску света на полу, пока наконец до него не дошло, что это дверь в комнату Уне, в их общую
спальню. Значит, она еще не спит. Видно, читает книгу, как раньше оба читали в постели, пока не одолевал сон. Теперь кровать рядом с ней пустует. Да что он!.. Нет там никакой кровати, он же ее разобрал и вынес в кладовку.
Вот так, даже не договариваясь, поделили комнаты. Гостиной пользовались оба и лишь в редких случаях по отдельности: когда кто-нибудь из знакомых заходил к Уне и Скирмонис был дома, он старался испариться, а если к нему заявлялись гости, Уне поступала так же. Но чаще оба вместе сидели за кофейком, — обычно приходили общие знакомые. Хлебали эту бурую жидкость (к ней рюмку-другую чего-нибудь покрепче), благопристойно беседовали, обмениваясь с Уне обязательными улыбками, взглядами, изображая безоблачное семейное счастье. Уходя, гости уносили с собой их улыбки, усталые взгляды разведенных супругов, запирали их губы на невидимый замок. На кухне гремела посуда, лилась из крана вода... Скоро Уне пойдет в ванную, оттуда — в спальню. Часом позже Скирмонис тоже отправится в ванную, и стена между комнатами разделит их на всю ночь — ночь тревожного сна и мучительных мыслей. Утром он постарается уйти, пока Уне не встала, чтобы поскорей убежать от ее близости, но даже за завтраком, когда он в одиночестве будет пить свой стакан чая с бутербродом, тень Уне будет витать возле него. Вот пустой стул, на котором она обычно сидит за завтраком... Накрытый с вечера стол, тарелка, чашка, бумажная салфетка на столе около ее места... Термос с кипятком... В припадке ярости он может вылить его, но вечером, перед тем как идти спать, она снова вскипятит чай. И кровать постелит, если он забудет, и болтающуюся пуговицу прикрепит, и костюм отнесет в химчистку... Все она старается делать, как и раньше, хоть никто ее об этом не просит. Его возмущает, выводит из себя такая ее услужливость. Как-то сказал ей, что у него тоже есть руки, а чего не сумеет сделать, попросит соседскую домработницу. Уне посмотрела ему прямо в глаза и глуховатым, чуть дрожащим голосом объяснила, что с того дня, как между ними прекратились супружеские отношения, она в этом доме стала посторонней; а поскольку она живет на его средства, то, пока не найдет работу, испытывает необходимость хоть как-то оправдывать расходы, помогая ему как домохозяйка Может, это поза? Нет, в ее голосе ни крупицы игры. Ни мелодраматического тона униженной женщины, ни скрытого плача, взывающего к совести Скирмониса. Трезвая оценка положения, да и только. Достаточно было Скирмонису поймать ее взгляд, который на миг скрестился с его взглядом, чтобы он сделал мучительный вывод: «Она меня любит! Еще любит! После всего того, что я ей причинил! Может быть, и ненавидит, но любит точно. Слишком хорошо я ее знаю, чтоб ошибиться».
...Так что нет там никакой кровати. Уне одна... Уне одна... Уне одна... Лежит, прислонившись к подушкам, и читает книгу. И он один. Она одна... И он один...
Бессознательно повторяя в мыслях эти слова, он прокрался в свою комнату, разделся, не зажигая света, и растянулся на диване. Белье было свежее, пахло ветром и руками Уне, когда она, приняв ванну, забиралась под одеяло. Чистая, непорочная постель, постеленная для грязного, спивающегося бродяги, душа которого грязнее тела. Надо пойти под душ. Да, непременно под душ. Надо вымыться, вымыться... Чтобы не осталось духа спиртного, чтобы стало чистым сердце. И мозг. Умываться, умываться... Чтобы чистый человек, прикоснувшись к тебе, не запачкался. Итак, вперед, бывший художник, в комбинат бытового обслуживания!
Скирмонис встал, разделся догола и, про себя хихикая над своим идиотским пьяным бредом, прошлепал в ванную.
Свет все еще сочился из-под двери комнаты Уне.
Пока он фыркал под душем, обдавая себя то горячей, то холодной водой, перед глазами неотступно маячила полоска света из-под двери. Он знал, что лучше об этом не думать; если ты уподобился мотыльку и тебя влечет свет, лучше иди на балкон и гляди на фонари — под ними по улице летят машины, снуют люди, а проносящиеся мимо троллейбусы высекают снопы искр из стыков проводов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49