Если бы не Хеля, я бы чувствовал себя счастливым человеком: дорога ясна, знаю, чего стою (хотя бы вообразил, что знаю), вперед к цели! Но Хеля постоянно напоминала о себе. Я давно уже работал над скульптурой «Прачка», которую собирался представить как дипломную работу; приятели восхищались ею, хвалили, считая уже завершенной, а я не мог взглянуть на нее. И не потому, что разочаровался, — напротив, она была дорога мне, я любил ее, как мать своего первенца, верил, что создаю совершенство, какое только до-
ступно резцу зеленого студента. Но под мешковиной скрывалось душераздирающее воспоминание о недалеком счастливом прошлом. Серебристая излучина Не-рис в жарких лучах летнего солнца... Крик белокрылых чаек... Мостки... И опустившаяся на колени девушка со скупой улыбкой на задумчивом лице. Ее губы, глаза... Ах, пускай все исчезнет, как сон! Я ведь не сплю, я живу, живу и должен жить — мне нужна явь. Нет, это произведение никогда не увидит света дня. Это похороненное навеки прошлое. Бессмысленно поднимать его из могилы. Иногда в минуты творческого подъема, когда я работал в мастерских института, где стояла незавершенная скульптура, меня подмывало открыть ее и окинуть свежим взглядом, оценить. Но каждый раз я отходил в сторону, отброшенный волной ярости, испугавшись, что совершу нечто такое, над чем долго будут смеяться завистливые коллеги. Да, бывали такие мгновения, когда я хотел наброситься на эту скульптуру с молотом: воспоминания о Хеле не тускнели, они приносили боль, как рана, которую невидимая рука посыпает солью, и не было ни малейшей надежды, что время залечит ее. Я ненавидел Хелю. Ненавидел и все-таки любил, как никого еще в своей жизни,—любил и ненавидел.
Скардис смеялся:
— Да не будь ты тряпкой, плюнь на эту беглянку. Девок миллионы. Думаешь, она лучше всех?
Я чуть было не вышиб этому цинику зубы. Обругал его, не выбирая выражений, он ответил мне тем же, но вскоре мы помирились, и я согласился сходить вечером к его знакомым, на именины одной девушки, где будет «идеальная обстановка рассеяться таким идиотским рабам любви, как осел Скирмонис». Там я познакомился с Алдой, которая спустя два года стала женой Скардиса, и впервые увидел Уне. Она сразу понравилась мне: ее нельзя было назвать особенно красивой, но каждый признал бы, что она привлекательна. Когда гости поредели, й я встал, чтобы уходить, оказалось, что Скардис куда-то исчез с Алдой, а для меня постелена кровать в соседней комнате. Я стал возражать — неудобно, мол, с моей стороны не проводить Уне домой, — но радушные хозяева сказали, что Уне никуда не пойдет в такую противную погоду (на дворе и впрямь бушевала метель), а если мне не нравится их крыша, что ж, милости просим, до бли-
жайшей остановки автобуса всего лишь полкилометра. Конечно, я отказался от этого удовольствия и лег с Уне. Она не ломалась, не играла, не говорила, что влюблена, а приняла все естественно.
«Ну как?» — спросил назавтра Скардис, забежав вечером из редакции ко мне.
Я покраснел, изобразил возмущение тем, что он вчера удрал, хотя на самом деле был благодарен за этот невинный заговор, устроенный против нас с Уне не без помощи хозяев.
«Свинья ты, вот кто, — сказал я почти с улыбкой. — Притащить в гости, а самому удрать... Настоящие друзья так не поступают». — «Ты так думаешь? — ухмыльнулся Скардис—Ах ты, божий одуванчик!.. Ну как? Так и помчался в свой карцер, значит, молиться покойной Хеле?»
Я промолчал. «Уне как раз такая женщина, которая сейчас тебе больше всего нужна, — объяснил он. — Не обязательно бежать в загс. Подружите, помилуйтесь».
Я усмехнулся, обозвал Скардиса болваном, но не мог не согласиться, что в его словах есть доля правды.
Несколько дней спустя я зашел к Уне домой. Она снимала тесную комнатушку у старой татарки, которая обожала хвастать своими древними предками, но сейчас от былого величия ей оставались жалкий домик на краю Жверинаса и две распущенные дочки.
Удивленная моим визитом, Уне просто сияла от радости. Вот это да! Ей, мол, и не снилось, что мы еще когда-нибудь встретимся. Просто чудо, что я разыскал ее в этих закоулках. Она не краснела, не ломалась, не кривлялась, и я, больше всего ценивший простоту и открытое сердце (особенно после драматического урока с Хелей), не мог остаться к ней равнодушным. Мы сидели у открытого окна в ее тесной клетушке, пили кофе и молча смотрели на овраг, утыканный редкими деревьями, за которыми просвечивала панорама города. Был теплый вечер ранней весны. Оглушительно горланили вороны и квакали лягушки. Ласковое дуновение ветерка приносило от оврага сочные запахи возрождающейся земли вместе со страстными воплями чибисов, потому что город тогда еще не успел вытеснить эту милую птицу подальше в поля, где позднее доконает ее мелиорация, расширяющая хлебные угодья для вечно голодного и жадного человека. Не помню уже, о чем мы тогда говорили, только знаю, что давно уже не испытывал такого радостного успокоения, такого уютного тепла в душе, как в тот незабываемый вечер.
Когда наутро я вернулся домой, моя каменная нора показалась угрюмее, чем обычно, и я впервые всерьез подумал, что все здесь выглядело бы иначе, будь со мной рядом женщина. Но пока это стало для меня насущной необходимостью, должны были миновать не один год и не одна весна, проведенная с Уне у открытого окна напротив утыканного деревьями оврага при звуках праздничной песни пробуждающейся земли. Иногда меня охватывали сомнения, я начинал думать, что Уне не та женщина, которая мне нужна, что не стоит увязать глубже, и я долго не показывался в домике татарки. Я даже завел как-то роман с другой девушкой, но ей не удалось подрезать мне крылья, как и другим, с которыми сближался на день-другой, убежав от моей голубоглазой Уне. Через две недели, месяц, а то и больше, начинала заедать скука, я все чаще с тоской вспоминал уютные часы в комнатке Уне и как-нибудь вечером снова направлял стопы в ту сторону, заранее предвкушая тот блаженный душевный покой, которые обещают печально улыбающиеся голубые глаза. Встречала она меня просто, словно мы расстались вчера. Ни словечка о том, где я был, что делал все это время, почему так долго не показывался; можно было подумать: Уне достаточно тех крох счастья, которые я подбрасываю от случая к случаю. Но я был бы последним чурбаном, а не художником, если бы своим сердцем (пускай и отравленным эгоизмом) не понял, что бедная Уне страдает.
Однажды ночью я вскочил, разбуженный тихим плачем. Нет, проснулся, наверно, не от него, а от дрожи тела Уне, потому что диван, на котором мы спали, не был так широк, чтоб мы могли лежать, не прижавшись друг к другу. Я не сразу нашарил выключатель, а когда полыхнул свет, увидел: Уне лежала, отвернувшись к стене и глубоко дышала, притворившись спящей. Неужели мне приснилось? Даже если и так, все равно надо убедиться: я из тех людей, которые органически ненавидят любую неопределенность, хотя подчас дорого платят за внесение ясности.
— Уне, милая, что случилось? Тишина.
Тогда я наклонился к ней, взял за плечи и — теплую, обмякшую — перевернул на спину. Несколько мгновений смотрел на крепко зажмуренные, запухшие глаза, на влажные щеки, чувствуя, как горло сжимает невидимая рука, и не знал, что делать. В этот миг я просто ненавидел себя, потому что прекрасно знал причину ее слез. Видел, как трепещут ее ресницы, как медленно раскрываются веки, обнажая два клочка голубизны, и в меня вонзается взгляд, от которого в душе все рассыпается вдребезги и из этих осколков возникает нечто совершенно новое. Честное слово, никогда в жизни я не видел так смотрящих на меня женских глаз! Они имели право осуждать, обвинять, требовать, наконец, хотя бы просить или упрекать. Но ничего подобного — только бесконечное страдание и отчаяние, эти обложившие голубое небо тучи, сквозь которые робко, но мощно прорываются лучи любви.
Я сидел на диване, не понимая, что со мной творится, и, подставив ладонь под ее нежную шею, пальцами другой руки гладил дрожащие щеки, по которым теперь текли слезы.
— Не плачь, не надо плакать, Уне, все будет хорошо, — лепетал я, улыбаясь сквозь судорожно подергивающуюся маску лица.—Я понимаю... нехорошо... плохо веду себя с тобой. Прости, больше не буду тебя мучить, добрая моя...
— Я ничего... ничего...—выдохнула она, глотая слезы.—Ты не сердись, что я так... Мне так хорошо с тобой... жду того дня... жду и жду... А тебя все нет и нет. Вчера уже начала думать, что никогда больше не придешь. Ведь сорок три дня прошло! И вдруг... Это я от радости, от счастья, Людялис. Не сердись...
Сорок три дня... Она даже дни сосчитала! Я почувствовал себя последней сволочью. И неожиданно сорвалось слово, которого этой женщине я не говорил ни разу. Мог ведь сказать: давай кончим эту историю. Я не хочу, не могу, наконец, нет у меня морального права играть твоей судьбой. Перерубить гордиев узел одним мужским ударом и распрощаться навеки. Не раз ведь и думал уже, что это самый удобный выход. Но сейчас, в эту роковую минуту, подсознание подсказало совершенно другой, ни разу еще не прорепетированный вариант:
— Я тебя люблю, Уне.
На несколько мгновений ее лицо окаменело, в застывших глазах я не мог прочесть никакой мысли. А потом я увидел раскрывшиеся от удивления губы, на которых расцветала робкая счастливая улыбка, сдерживаемая тут же нахлынувшей лавиной сомнений.
Я взял ее руку и поднес к губам. Меня несла река давно не изведанных чувств, я не узнавал себя.
— Не люблю пошлых слов, но ты ангел, Уне. Я столько тебя намучил, что не знаю, какая женщина могла бы все это простить.
— Мой... ты мой...—Вдруг я почувствовал обвившиеся вокруг шеи руки, сонную нежность груди у своего лица и жаркие поцелуи, ошалело осыпающие мои руки, шею, лицо.—Мой милый, мой хороший, мой любимый... Люблю! Ужасно... правда... всем сердцем тебя люблю...
Были произнесены слова, которых мы оба, будто по уговору, пять лет избегали. Правда, иногда в минуты близости что-то похожее прорывалось и раньше, но потом мы чувствовали пустоту, временно возникавшую между нами. Без преувеличения могу сказать, что после такого всплеска чувств меня охватил стыд, словно меня поймали на вранье, а Уне... нет, об Уне, пожалуй, такого нельзя было сказать. Сейчас, когда мы прожили вместе пятую часть столетия, я могу смело утверждать: она любила меня. Безнадежно, не веря, что когда-нибудь ей отплатят таким же глубоким чувством, и считая, что не имеет права повторять эти святые слова, которые только растравляют раны.
Назавтра где-то на краю Жверинаса я отыскал старика, державшего белую клячу, мы побросали в телегу скудные пожитки Уне и перевезли их в мой полуподвал. Вскоре съедет живший за стеной сосед, я получу вторую комнату, и мы заживем по-царски, хотя Уне иногда и будет тосковать по топкому оврагу с квакающими по весне лягушками и вековыми деревьями под окном, — здесь их заменяли постоянно мелькающие мимо ноги прохожих. А чуть позднее, когда мое имя все чаще и громче зазвучит в мире искусства, я поднимусь сразу на четыре с половиной этажа ближе к небу, поселившись по соседству с самим Модестасом Тялкшей. Из окон будет виден замечательный пейзаж простор и покой, — но я не смогу сказать, что мы с Уне стали счастливее.
14
Юго-восточный ветер; ведь только при этом ветре
слышно, как бьют часы на башне кафедрального собора. Три четверти. Интересно, который теперь час? Наверное, уже порядком после полуночи, хотя по гулу города судить трудно.
Троллейбус.
Опять троллейбус. Нет, это грузовик или иная дизельная машина — чувствуется по дрожи стен дома.
Легковушка. Да, это уж точно легковушка. И эта, и другая, и третья... Все легковушки... Нет! Стоп! Опять тяжелая техника пошла. С ума можно сойти: каждые десять — пятнадцать секунд с грохотом проносится металлический ящик (бесплатный гроб, сказал бы Скардис), плюясь ядовитыми газами.
«Проклятье!»
Еще один удар — четвертый. Затем башня отзывается басовитым гудением. Скирмонис машинально сгибает пальцы, считая удары. Пять. Уже пять часов. Скоро начнет светать, а он еще не заснул. «Проклятье !» — повторяет в мыслях, отчаянно стараясь перекрыть изнуряющую реку воспоминаний, но тщетно. Мысли и картины, которые временно (и неизвестно, который раз за эту ночь) удалось было подавить, снова прорываются всеми каналами сознания.
Вероника. Опять Вероника. Изредка в воображении мелькает Хеля или Уне, но их обеих тотчас же вытесняет Вероника. Какой дикой ревностью загорелись ее глаза, когда он произнес имя Хели! И как она просияла, когда он предательски проговорился, что вряд ли любил когда-нибудь Уне. «Из окон будет виден замечательный пейзаж — простор и покой, — но я не смогу сказать, что мы с Уне стали счастливее». Она ухватилась за эти слова и повторяла с таким наслаждением, что можно было подумать: чужое несчастье ей слаще меда.
Расстались, договорившись встретиться назавтра в мастерской.
Скирмонис вымыл пол, по возможности прибрал мастерскую, чтобы у Вероники хоть первое впечатление было хорошим, потому что пока она еще не ступала сюда ногой, только по рассказам судила о том, как выглядит эта кузница скульптурных творений. Настроение у него было праздничным, хоть изредка
и всплывали неприятные обрывки прошлого свидания: преувеличенная осторожность Вероники и демонстративная враждебность к Уне, с которой она была почти незнакома.
В условленный час он оставил дверь мастерской приоткрытой, но в ту минуту, когда она должна была появиться, раздался телефонный звонок. Да, да, это она, его Рони. Нет, все в порядке, она просто хотела убедиться, нет ли вокруг его мастерской заминированных мест...
— Целое минное поле! — отрезал он, рассердившись. — Но голову не оторвет, не переживай.
— Я не шучу, Лю, — уже ласковее оправдывалась она. — Нам с тобой рановато впутываться в какую-нибудь паскудную историю.
— Рановато? А мне кажется, что ты опять опаздываешь, — не выдержал, не съязвив, Скирмонис.
— Да что ты говоришь! Неужели твою кровь качает не сердце, а будильник? — И она положила трубку.
Минут через пятнадцать за окном раздались дробные женские шажки, потом открылась и снова захлопнулась дверь, и в мастерскую влетела Вероника. Запыхавшись, с нездоровым румянцем на щеках, словно за ней гнался бешеный пес.
— Что случилось? — удивился Скирмонис, обняв ее.
— В этом дворе мастерская одного коллеги Суопи-са... Неприятное соседство!..
Она мягко высвободилась из объятий Скирмониса, спросила, где зеркало, и, только проверив свой внешний вид, внимательно огляделась.
— Ага... Значит, здесь и есть то историческое место, где рождаются гениальные творенья, — сказала она, окидывая взглядом загроможденное скульптурами помещение. — Смахивает на заброшенное кладбище. Мне было бы страшно одной оставаться здесь.
— Почему? — обидевшись, спросил он.—Неужели мастерская живописца, где тоже полно старого хлама, настраивает веселей?
— Ох, еще бы нет! — Она поняла намек. — Там плоскости, а тут изо всех углов будто привидения руки протягивают.
— Уне не боялась этих привидений, — неожиданно сорвалось у Скирмониса. — Пока я был в отъезде, она приходила в мастерскую и опрыскивала водой скульптуры...
— Так зачем меня сюда зазвал, раз ты от Уне без ума?! — вскричала Вероника.
— Не зазвал, а договорились. Оба договорились,— поправился Скирмонис, чувствуя, как между ними возникает стена. — Да и вообще лучше, когда мы только вдвоем, без теней прошлого.
— Так какого черта поднимаешь их из могилы?
— Прости, но трудно не вскрикнуть, когда посыпают солью рану.
— Это я посыпаю?
— Неважно кто.
Вместо ответа она примирительно пожала плечами и кокетливо улыбнулась, словно и не было этого мелкого недоразумения.
— Постараемся быть счастливыми, Лю, — сказала она.— Мир так прекрасен, а жизнь так коротка...
«Сейчас она, как в первые дни нашей любви, — подумал Скирмонис, с тоской вспомнив незабываемый июнь. — Даже не верится, что возможно повторенье чуда».
— Не хочешь ли посмотреть мои последние работы? — спросил он, не сомневаясь, что это будет ей интересно. — Правда, пока они законсервированы, если не считать одного незначительного портрета, но все равно последние.
— Показывай, — ответила она живо, хоть и не сразу, но Скирмонис уловил в ее голосе плохо скрываемую скуку.
Сам не понимал, что подтолкнуло его показать Веронике незавершенную скульптурную группу, которую он забросил и к которой не собирался возвращаться. Наверное, в глубине души не примирился с мыслью, что эта работа действительно не удалась, и лелеял надежду когда-нибудь вернуться к ней и закончить. И Вероника должна была оказаться тем неквалифицированным, но надежным критиком, благосклонного слова которого он подсознательно ждал. Не спуская глаз с ее лица, пока она рассматривала скульптуру, Скирмонис чувствовал нервную дрожь во всем теле, словно в эту секунду решалась его судьба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49