и этот день будет погожим.
— Что будет на завтрак, Лю?
— Надо бы рыбу поймать.
— Осталась еще банка консервов. Но с обеда придется начать голодовку.
— С тобой — всегда, Вероника. Согласен даже умереть с голоду.
Но перед смертью он хочет ее увековечить. После завтрака расставляет мольберт в тени деревьев. Здесь же, на берегу реки, усаживается Вероника. Он будет писать ее по пояс, а может, только лицо — пока еще не решил,— но надо, чтобы она позировала без одежды:
женщина полностью раскрывает себя только обнаженной.
— Он тебя писал? Вот такой, какая ты сейчас?
— Кто «он»?
— Не притворяйся.
Она минутку медлит, помрачнев, словно прикидывая, обидеться или обратить все в шутку.
— А-а! —играет до конца.—Ты про Роби? Писал ли он меня? Сотни, нет, тысячи раз! Я ему все позирую и позирую. Люблю быть объектом для художника, милый...
В руке Скирмониса вздрагивает кисть, уши горят. Злосчастная ревность!
— Художника? Это Суопис — художник?
— А ты думаешь, художник только тот, что высекает из камня скульптуры?
— Не думаю, успокойся, немного отличаю зерно от плевел, но любой живописец еще не обязательно художник. Про маляров, которые белят квартиры, тоже говорят: искусство.
— Ты ревнив, как Отелло, Людялис. — Вероника улыбается, подавив вспыхнувшую было злость, но потемневшие глаза выдают, что понадобились немалые усилия, чтоб взять себя в руки.
— Незачем мне ревновать. А если и завидую чему, то только не таланту... Я из тех мужчин, которым трудно делиться женщиной с другим.
— Тецерь-то верю, что ты правда меня любишь, родной. — Вероника снова сияет как солнце. В глазах — счастье и всепрощение. Кажется, последнего убийцу могла бы помиловать за такие слова.— Все-таки будь добр, оставим в покое подобные темы. Зачем отравлять настроение идиотскими фантазиями ? Не достаточно ли того, что погода чудесная, что мы вдвоем и любим друг друга?
Несколько мгновений Скирмонис стоит, оцепенев, с кистью в руке. Потом швыряет ее и падает на траву рядом с Вероникой, сжимая ее в объятиях.
— Ве... ро... ни... ка...—шепчет ей на ухо, почти глотая слово, слышны только два средних слога.
— Повтори, любимый, что ты сказал. Нет, не так. Твои губы шептали, а сейчас кричат. Нет, гениальное неповторимо, Людитис. Рони!.. Ведь это удивительно, дорогой мой! С этого мгновения я для тебя не Вероника, не Веролина, ты будешь называть меня именем,
которое только что подсказала твоя любовь. Я больше не я, а Рони, новая женщина, сотворенная только для своего ревнивого Отелло.
— Рони? Чудесно! Когда же крестины, Рони? Хочешь? Сейчас я стану Иоанном Крестителем!
На ее лице торжественная, празднично-радостная сосредоточенность. Очень медленно, как одухотворенное существо, опускается она в реку. Вода уже по колено. Выше бедер. Начинает заливать грудь. Только рыжая головка да отлитые солнцем из бронзы плечи возвышаются над зеркальной гладью реки.
— Да будет с этого дня твое имя Рони, только Рони, и еще сто тысяч раз Рони,— торжественно провозглашает Скирмонис, окропляя ее мокрой ольховой веткой. — Все, кто посмеет назвать тебя иначе — Вероникой, Никой, Веролиной и прочими языческими именами,— будут внесены в адовы книги, Рони, а Людасу Скирмонису за каждое упоминание этого святого имени — триста дней отпущения грехов.
— Просто чудо, Лю! — Радости Вероники нет границ. — Ты сказочный Иоанн Креститель!
Солнце шпарит немилосердно. Какое блаженство в такой час, раздевшись, трудиться в тени за мольбер-юм! Или просто поваляться, уставившись перед собой ничего не видящим взглядом позирующей натурщицы. Однако вскоре приходится покинуть этот райский уголок и идти к крестьянам за продуктами, потому что Людас Скирмонис, хоть и был только что Иоанном Крестителем, не станет Иисусом Христом, чтобы камень превратился в хлеб.
Деревня разбросана по берегу реки. Двести, триста метров отделяют хутор от хутора; заросшие бурьяном пригорки между ними, груды камней или дубовый локоть журавля над заваленным колодцем показывают, что сравнительно недавно здесь жили люди, которых безжалостный приговор истории согнал с родных мест. Такая же судьба ждет и эти, еще не умершие, но уже дышащие на ладан хутора, печально глядящие на могилы своих соседей из-под новых шиферных крыш и из расширенных окон; с одной стороны здесь река Швентойи со своими лесистыми берегами, с другой — смешанный лес, окаймленный кустарником, который зубчатой зеленью вливается на пойменные луга, кое-где проникая до самых строений. Обиталища последних могикан. Год-другой, и они исчезнут с лица земли
вместе с вынесенными отсюда гробами умерших стариков. Нет, еще раньше, потому что хозяин уже договорился о постройке дома в колхозном поселке, а другой получил письмо от сына, призывающее бросить «эту старую развалюху» и перебраться к нему в город, где «горячая вода, свежая еда и прочие удобства»; у третьего дети еще малыши, некому звать его к горячей воде и всем удобствам; поэтому приходится самому поломать голову, как перебраться на асфальт, променяв ширь родных полей и просторную избу на комнатушку в несколько квадратных метров в многоэтажной коробке, собранной из панелей, где и впрямь можно жить-поживать без особых забот, кроме единственной: как протянуть до следующей получки...
Они выбирают хутор, ближе других стоящий к лесу. По всему видно — до войны на нем жили более чем зажиточные хозяева: большой жилой дом о двух половинах, просторные хозяйственные постройки, от которых, если не считать каменного хлева, остались только фундаменты. Рыжая овчарка таскает цепь по проволоке, протянутой между двумя уцелевшими строениями. Заборы дырявые, ворота развалились, но на хуторе чисто, каждая вещь лежит на своем месте. Огромные сени с глиняным полом подметены, не заставлены рухлядью, как часто бывает в деревне.
Скирмонис стоит у ведущей на чердак лестницы, глядя на широкую спину хозяина. Вам сала? Есть, а как же, хоть дороги мости, весь чердак над горницей увешан, барин. Скиландиса или окорока кило-другое? Ладно, посмотрим. Что и говорить, не первой свежести — последнего поросенка закололи на заговенье, — но килограмм-другой на продажу найдется. Они, Пуй-докасы, не привыкли жить одним днем, они не из тех голодранцев, что не начинают откармливать поросенка, пока заколотого не сожрали.
Скирмонис улыбается.
Вероника зажимает ладонью смешок.
Соблазнительные губы Пуйдокене тоже раскрылись в улыбке. Хозяйке вряд ли перевалило за четвертый десяток. Бойкая, сочная баба, с жарко поблескивающими глазами, в которых видна неутоленная страсть. И святое убеждение, что целая коллекция рогов, наставленных ее толстозадому мужу, не в укор ее совести. Но сам Пуйдокас, пожалуй, этого не понимает. Он даже счастлив, этот дряхлеющий толстячок с пожелтевшим пергаментным черепом, лишь около ушей обрамленным клочками волос: вот вам сало, хорошее, не ржавое, скиландис тоже прокопчен на совесть, пять рублей, ни копейки меньше. А то какая нынче цена деньгам-то? Что за них купишь, будь их даже у тебя куча? Машину? Очередь! Не такому лап-по, как Пуйдокас, в такую очередь протиснуться. Да если б и мог, на кой черт? К Аврааму и пешком успеется... Были бы дети... Нету, бог не дал. И правильно сделал, что не дал. Разве счастливей те, что расплодили этих ублюдков? Такое же дерьмо, как и ваш рубль. Лодыри, одно знают — на чужое добро зариться, а к родителям никакого уважения. Из города приезжают только пожрать да поваляться с девками у речки, а родители с раннего утра до ночи в поле маются. Слава господу, нам с Марцеле эти кровососы ни к чему!
— Вот бешеный старикан! — говорит Вероника, когда они, нагрузившись покупками, возвращаются в свой лагерь.
Скирмонис не возражает, но и не соглашается. Смотрит на излучину реки, где одна за другой появляются три байдарки. В каждой по парню и девушке. Молодежь... В одних купальниках. Рослые, крепкие, загорелые. И безжалостные ко всему, что отцвело, увядает и уходит из жизни. Дети солнца и ветра.
— Эй, дяденька, — кричит один, — до Аникщяй еще далеко?
«Дяденька»... Скирмонис съеживается как от пощечины.
— Выбирайте выражения! — желчно швыряет Вероника.
— Простите, мадам.
— Приносим наши извинения...
— ...И сожаления...
Девицы слишком уж сладко улыбаются, непринужденно рассевшись перед своими гребцами. Вызывающая нагота тел, взмахи рук. «Будьте здоровы, дяденьки... всего хорошего... до приятного...» Весна юности — прекрасная, ослепленная своей красотой — с бесстрастным торжеством дефилирует перед своим будущим, которое сейчас ей кажется отстоящим на тысячи лет.
— Так, — говорит Скирмонис, избегая смотреть на Веронику, — вон тот, в голубой байдарке, импозантный атлет. С него бы Геркулеса лепить.
— Хамье. Думаю, такие типы позировали Репину, когда он писал своих «Бурлаков на Волге». А эти девки... Норутис правильно сказал, что современной молодежи не хватает внутренней культуры.
«Разве их вина, что мы стареем?» Но вслух этого не говорит: зачем портить настроение Веронике, которая опять весела, не знает, что и делать от счастья, словно минуту назад и не случилось ничего неприятного? Хорошо, когда рядом такое создание, умеющее столь быстро все забывать (или притвориться забывшей) и солнечным светом радости прояснить твое помрачневшее небо. Позднее в его сознании не раз всплывет галдящая юность, пронесшаяся на байдарках вниз по течению; он вспомнит и чету Пуйдокасов, как предостережение собственному легкомыслию; из-за многого придется сокрушаться и переживать в будущем, но сейчас он снова счастлив.
После обеда они долго бродят по берегу реки. Скоро настанет вечер, красное огненное солнце сядет в окровавленную тучу, и люди, испугавшись перемены погоды, бросятся копнить сено. Коровы подоены, свиньям вывалено месиво, сами поужинаем потом. Для крестьянина главное — хозяйство. Но дождя не будет. Ни ночью, ни назавтра, ни позднее. Все это время, пока они будут предаваться любви, землю будут хлестать знойные лучи солнца, а- ночами под звездным небосводом соловьи будут тянуть нескончаемый гимн обманчивому счастью. Но он все равно скажет:
— Видишь, там два старика на лугу копошатся, пошли, Рони, поможем им копнить сено. Дождя-то не будет, но все равно пойдем поможем старикам.
И они пойдут к ним, возьмут у крестьян их орудия труда и, пока один из стариков сходит домой за другими граблями и вилами, сложат копну. А потом будут работать вечером, как одна семья; и сердце будет трепетать от умиления, потому что падающие со лба капли пота и запах сена в сырой вечерней прохладе на короткий час вернут его в отчий дом, в детство, которое он уже не тщился увидеть. И тогда, словно подтверждая чудо, два старика превратятся в его родителей, в мать и отца, и все они пойдут через дочиста
убранный луг ужинать, как это бывало много лет назад.
— Славная женушка у вас, барин...—скажет седовласый крестьянин с лицом, иссеченным удивительно мелкой сеткой морщин.
А старуха, такая же увядшая и милая, будет вторить ему, добавляя от себя ласковое слово в адрес их обоих, потому что ее сердце не меньше преисполнилось умилением и благодарностью. Ни разу они еще так вкусно не ужинали, так уютно не проводили вечер.
— Иди-ка сюда, добрая барыня Рони, моя славная женушка, иди...— хихикает он, первым взобравшись на высоченную кровать в огромной пустой горнице под образами святых на почерневших бревенчатых стенах, за которыми остался их автомобиль, потому что нельзя было отказаться от ночлега, не обидев радушных хозяев.
А на другой день «Москвич» Суописов снова помчится по просторам Литвы. Где-то на опушке леса они со зверским аппетитом уплетут скиландис Пуйдо-касов, закусывая зелеными огурцами.
Потом будет ночевка у реки на кургане. Потом покинутый жемайтийский хуторок в лесу. Какое-то озеро с болотистыми берегами, название которого они узнали только позднее. Сказочный пейзаж и миллионы комаров. Комары пили их кровь, а они — ром из выскобленных шоколадных конфет. Наливали в эти миниатюрные рюмочки и высасывали, по-детски хохоча над своей затеей.
— Где-то я читал, что одна минута смеха — эквивалент трех килограммов моркови, — сказал он.
— Если так, то за это путешествие мы съели по нескольку тонн, — подытожила она. — Примерно на столетье вперед в пересчете на среднего потребителя этого овоща на душу населения.
Зверски кусали комары. Они выкупались, натерлись какой-то мазью, снова купались, снова мазались, но подлые насекомые болотистого озера оказались сильнее их. Оставалось только одеться и уносить ноги.
Когда они проезжали какой-то бывший волостной городок, Вероника попросила остановиться: хотела позвонить в Каунас сестре мужа, у которой был оставлен сын.
— Все в порядке, — сказала она, выйдя из отделения связи.— Живы, здоровы, веселы, только меня там
не хватает. Живиле женщина хорошая, но очень уж подозрительная, ей кажется, что если муж уезжает, то жена непременно поглядывает на чужих Учинила подробнейший допрос, что я делаю... Фу, даже пот прошиб, вот идиотка!
— По наущению Суописа, — поддел Скирмонис. Вероника покачала головой.
— Никоим образом. Доверяет мне на все сто процентов.
— Осел! Такому только и наставлять рога.
— Знаешь, Лю, мы можем поссориться, — поморщилась Вероника, но тут же ее лицо расплылось в улыбке.— Не он один, все мужчины ослы. Из дурацкого самолюбия они не обращают внимания на то, что слышат от других о своих женах. Женщина самого царя Соломона убедит, что верна, пока ее за руку не схватили. У меня есть подруга, которую муж застукал в постели с любовником, и все равно она его без труда убедила, что между ними не было ничего серьезного.
— Теличенене...
— Теличенасы друг от друга ничего не скрывают, должен бы знать. В сущности, какое нам дело до других? Лучше давай глядеть в оба, чтоб сами не нарвались на знакомых.
Скирмонис пожал плечами: его-то не пугала такая случайность. Наоборот: в глубине души он даже хотел этого. И когда на следующий вечер едва не случилось нечто подобное, он с трудом скрыл удовольствие, лицемерно соглашаясь с беспокойством Вероники.
— Нет, не надо было заезжать в этот колхозный поселок, — говорила она.—Все ты: рядом лес, речка с швейцарскими берегами, надо сделать набросок на память. Вот и влипли...
Он виновато покивал головой, изобразив на лице сожаление, но в сердце злорадствовал: да, да, влипли как кур во щи, но разве не она сама в этом виновата? Кто предложил развести на берегу речки костер Иванова дня, кто потом плясал вокруг него, изображая восемнадцатилетнюю?
Но вслух этого не сказал, потому что она все равно бы не согласилась, свалив вину на подвыпивших мужчин, которые вздумали неподалеку поджечь смолянку, а потом без приглашения явиться к их костру.
Их было трое: средних лет лысеющий раскосый пузан, назвавший себя Альфонсасом, председатель колхоза Альгирдас Ширмонелис, моложавый атлет интеллигентного вида, и высокий старичок, в первые послевоенные годы занимавший высокий пост, а сейчас пенсионер; представляясь, он так невнятно буркнул свою фамилию, что ничего нельзя было разобрать. Альфонсас и председатель колхоза величали его ласково, как бы с сочувствием, Тамошюкасом, хотя по возрасту оба годились ему в сыновья. Потом откуда-то возник юный баянист с двумя голосистыми пригожими девушками; затянув песню и минутку потоптавшись возле них, все трое удалились.
Тогда Скирмонис откупорил бутылку коньяка. У гостей, как оказалось, была другая. Расселись, где кому удобней, вокруг костра. Согрелись, стали разговорчивей. Даже не заметили, как исчез Ширмонелис. Вернулся с бутылкой. Тоже коньяк, только на звездочку выше. Э-э, махал он руками: раз Иванов день, то пускай будет Иванов день. Неподалеку стоит его дом. Новый, не совсем еще устроенный, но переночевать места всем хватит. Еще по маленькой!
— Хорошо живете, — сказал Скирмонис.
— А чего ж не жить? — Ширмонелис так и лучился. — Жена у меня симпатичная, врачиха, сегодня в больнице дежурит; дом почти построен, в следующем квартале получаю автомобиль, а мой колхоз район еще ни разу не осрамил. Передовик! Звонили из райцентра: приехал корреспондент из Вильнюса. Завтра, наверное, прибудет. В республиканской печати будет статья со снимками, не первая и не последняя... вот так-то! Ширмонелис не сдается, Ширмонелис еще покажет, на что способен!
— Наша смолянка ладно горит, — сказал Тамошю-кас, осоловело глядя куда-то в звездную темноту.
— Корреспондент из Вильнюса? — прислушалась Вероника. — Простите, а из какой газеты? Кто именно?
Ширмонелис посмотрел на женщину взглядом ястреба. Охотно удовлетворил бы любопытство милой гостьи, но ему не назвали фамилию корреспондента, а он, дурак, не спросил.
— Наша смолянка ладно горит, — снова буркнул Тамошюкас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— Что будет на завтрак, Лю?
— Надо бы рыбу поймать.
— Осталась еще банка консервов. Но с обеда придется начать голодовку.
— С тобой — всегда, Вероника. Согласен даже умереть с голоду.
Но перед смертью он хочет ее увековечить. После завтрака расставляет мольберт в тени деревьев. Здесь же, на берегу реки, усаживается Вероника. Он будет писать ее по пояс, а может, только лицо — пока еще не решил,— но надо, чтобы она позировала без одежды:
женщина полностью раскрывает себя только обнаженной.
— Он тебя писал? Вот такой, какая ты сейчас?
— Кто «он»?
— Не притворяйся.
Она минутку медлит, помрачнев, словно прикидывая, обидеться или обратить все в шутку.
— А-а! —играет до конца.—Ты про Роби? Писал ли он меня? Сотни, нет, тысячи раз! Я ему все позирую и позирую. Люблю быть объектом для художника, милый...
В руке Скирмониса вздрагивает кисть, уши горят. Злосчастная ревность!
— Художника? Это Суопис — художник?
— А ты думаешь, художник только тот, что высекает из камня скульптуры?
— Не думаю, успокойся, немного отличаю зерно от плевел, но любой живописец еще не обязательно художник. Про маляров, которые белят квартиры, тоже говорят: искусство.
— Ты ревнив, как Отелло, Людялис. — Вероника улыбается, подавив вспыхнувшую было злость, но потемневшие глаза выдают, что понадобились немалые усилия, чтоб взять себя в руки.
— Незачем мне ревновать. А если и завидую чему, то только не таланту... Я из тех мужчин, которым трудно делиться женщиной с другим.
— Тецерь-то верю, что ты правда меня любишь, родной. — Вероника снова сияет как солнце. В глазах — счастье и всепрощение. Кажется, последнего убийцу могла бы помиловать за такие слова.— Все-таки будь добр, оставим в покое подобные темы. Зачем отравлять настроение идиотскими фантазиями ? Не достаточно ли того, что погода чудесная, что мы вдвоем и любим друг друга?
Несколько мгновений Скирмонис стоит, оцепенев, с кистью в руке. Потом швыряет ее и падает на траву рядом с Вероникой, сжимая ее в объятиях.
— Ве... ро... ни... ка...—шепчет ей на ухо, почти глотая слово, слышны только два средних слога.
— Повтори, любимый, что ты сказал. Нет, не так. Твои губы шептали, а сейчас кричат. Нет, гениальное неповторимо, Людитис. Рони!.. Ведь это удивительно, дорогой мой! С этого мгновения я для тебя не Вероника, не Веролина, ты будешь называть меня именем,
которое только что подсказала твоя любовь. Я больше не я, а Рони, новая женщина, сотворенная только для своего ревнивого Отелло.
— Рони? Чудесно! Когда же крестины, Рони? Хочешь? Сейчас я стану Иоанном Крестителем!
На ее лице торжественная, празднично-радостная сосредоточенность. Очень медленно, как одухотворенное существо, опускается она в реку. Вода уже по колено. Выше бедер. Начинает заливать грудь. Только рыжая головка да отлитые солнцем из бронзы плечи возвышаются над зеркальной гладью реки.
— Да будет с этого дня твое имя Рони, только Рони, и еще сто тысяч раз Рони,— торжественно провозглашает Скирмонис, окропляя ее мокрой ольховой веткой. — Все, кто посмеет назвать тебя иначе — Вероникой, Никой, Веролиной и прочими языческими именами,— будут внесены в адовы книги, Рони, а Людасу Скирмонису за каждое упоминание этого святого имени — триста дней отпущения грехов.
— Просто чудо, Лю! — Радости Вероники нет границ. — Ты сказочный Иоанн Креститель!
Солнце шпарит немилосердно. Какое блаженство в такой час, раздевшись, трудиться в тени за мольбер-юм! Или просто поваляться, уставившись перед собой ничего не видящим взглядом позирующей натурщицы. Однако вскоре приходится покинуть этот райский уголок и идти к крестьянам за продуктами, потому что Людас Скирмонис, хоть и был только что Иоанном Крестителем, не станет Иисусом Христом, чтобы камень превратился в хлеб.
Деревня разбросана по берегу реки. Двести, триста метров отделяют хутор от хутора; заросшие бурьяном пригорки между ними, груды камней или дубовый локоть журавля над заваленным колодцем показывают, что сравнительно недавно здесь жили люди, которых безжалостный приговор истории согнал с родных мест. Такая же судьба ждет и эти, еще не умершие, но уже дышащие на ладан хутора, печально глядящие на могилы своих соседей из-под новых шиферных крыш и из расширенных окон; с одной стороны здесь река Швентойи со своими лесистыми берегами, с другой — смешанный лес, окаймленный кустарником, который зубчатой зеленью вливается на пойменные луга, кое-где проникая до самых строений. Обиталища последних могикан. Год-другой, и они исчезнут с лица земли
вместе с вынесенными отсюда гробами умерших стариков. Нет, еще раньше, потому что хозяин уже договорился о постройке дома в колхозном поселке, а другой получил письмо от сына, призывающее бросить «эту старую развалюху» и перебраться к нему в город, где «горячая вода, свежая еда и прочие удобства»; у третьего дети еще малыши, некому звать его к горячей воде и всем удобствам; поэтому приходится самому поломать голову, как перебраться на асфальт, променяв ширь родных полей и просторную избу на комнатушку в несколько квадратных метров в многоэтажной коробке, собранной из панелей, где и впрямь можно жить-поживать без особых забот, кроме единственной: как протянуть до следующей получки...
Они выбирают хутор, ближе других стоящий к лесу. По всему видно — до войны на нем жили более чем зажиточные хозяева: большой жилой дом о двух половинах, просторные хозяйственные постройки, от которых, если не считать каменного хлева, остались только фундаменты. Рыжая овчарка таскает цепь по проволоке, протянутой между двумя уцелевшими строениями. Заборы дырявые, ворота развалились, но на хуторе чисто, каждая вещь лежит на своем месте. Огромные сени с глиняным полом подметены, не заставлены рухлядью, как часто бывает в деревне.
Скирмонис стоит у ведущей на чердак лестницы, глядя на широкую спину хозяина. Вам сала? Есть, а как же, хоть дороги мости, весь чердак над горницей увешан, барин. Скиландиса или окорока кило-другое? Ладно, посмотрим. Что и говорить, не первой свежести — последнего поросенка закололи на заговенье, — но килограмм-другой на продажу найдется. Они, Пуй-докасы, не привыкли жить одним днем, они не из тех голодранцев, что не начинают откармливать поросенка, пока заколотого не сожрали.
Скирмонис улыбается.
Вероника зажимает ладонью смешок.
Соблазнительные губы Пуйдокене тоже раскрылись в улыбке. Хозяйке вряд ли перевалило за четвертый десяток. Бойкая, сочная баба, с жарко поблескивающими глазами, в которых видна неутоленная страсть. И святое убеждение, что целая коллекция рогов, наставленных ее толстозадому мужу, не в укор ее совести. Но сам Пуйдокас, пожалуй, этого не понимает. Он даже счастлив, этот дряхлеющий толстячок с пожелтевшим пергаментным черепом, лишь около ушей обрамленным клочками волос: вот вам сало, хорошее, не ржавое, скиландис тоже прокопчен на совесть, пять рублей, ни копейки меньше. А то какая нынче цена деньгам-то? Что за них купишь, будь их даже у тебя куча? Машину? Очередь! Не такому лап-по, как Пуйдокас, в такую очередь протиснуться. Да если б и мог, на кой черт? К Аврааму и пешком успеется... Были бы дети... Нету, бог не дал. И правильно сделал, что не дал. Разве счастливей те, что расплодили этих ублюдков? Такое же дерьмо, как и ваш рубль. Лодыри, одно знают — на чужое добро зариться, а к родителям никакого уважения. Из города приезжают только пожрать да поваляться с девками у речки, а родители с раннего утра до ночи в поле маются. Слава господу, нам с Марцеле эти кровососы ни к чему!
— Вот бешеный старикан! — говорит Вероника, когда они, нагрузившись покупками, возвращаются в свой лагерь.
Скирмонис не возражает, но и не соглашается. Смотрит на излучину реки, где одна за другой появляются три байдарки. В каждой по парню и девушке. Молодежь... В одних купальниках. Рослые, крепкие, загорелые. И безжалостные ко всему, что отцвело, увядает и уходит из жизни. Дети солнца и ветра.
— Эй, дяденька, — кричит один, — до Аникщяй еще далеко?
«Дяденька»... Скирмонис съеживается как от пощечины.
— Выбирайте выражения! — желчно швыряет Вероника.
— Простите, мадам.
— Приносим наши извинения...
— ...И сожаления...
Девицы слишком уж сладко улыбаются, непринужденно рассевшись перед своими гребцами. Вызывающая нагота тел, взмахи рук. «Будьте здоровы, дяденьки... всего хорошего... до приятного...» Весна юности — прекрасная, ослепленная своей красотой — с бесстрастным торжеством дефилирует перед своим будущим, которое сейчас ей кажется отстоящим на тысячи лет.
— Так, — говорит Скирмонис, избегая смотреть на Веронику, — вон тот, в голубой байдарке, импозантный атлет. С него бы Геркулеса лепить.
— Хамье. Думаю, такие типы позировали Репину, когда он писал своих «Бурлаков на Волге». А эти девки... Норутис правильно сказал, что современной молодежи не хватает внутренней культуры.
«Разве их вина, что мы стареем?» Но вслух этого не говорит: зачем портить настроение Веронике, которая опять весела, не знает, что и делать от счастья, словно минуту назад и не случилось ничего неприятного? Хорошо, когда рядом такое создание, умеющее столь быстро все забывать (или притвориться забывшей) и солнечным светом радости прояснить твое помрачневшее небо. Позднее в его сознании не раз всплывет галдящая юность, пронесшаяся на байдарках вниз по течению; он вспомнит и чету Пуйдокасов, как предостережение собственному легкомыслию; из-за многого придется сокрушаться и переживать в будущем, но сейчас он снова счастлив.
После обеда они долго бродят по берегу реки. Скоро настанет вечер, красное огненное солнце сядет в окровавленную тучу, и люди, испугавшись перемены погоды, бросятся копнить сено. Коровы подоены, свиньям вывалено месиво, сами поужинаем потом. Для крестьянина главное — хозяйство. Но дождя не будет. Ни ночью, ни назавтра, ни позднее. Все это время, пока они будут предаваться любви, землю будут хлестать знойные лучи солнца, а- ночами под звездным небосводом соловьи будут тянуть нескончаемый гимн обманчивому счастью. Но он все равно скажет:
— Видишь, там два старика на лугу копошатся, пошли, Рони, поможем им копнить сено. Дождя-то не будет, но все равно пойдем поможем старикам.
И они пойдут к ним, возьмут у крестьян их орудия труда и, пока один из стариков сходит домой за другими граблями и вилами, сложат копну. А потом будут работать вечером, как одна семья; и сердце будет трепетать от умиления, потому что падающие со лба капли пота и запах сена в сырой вечерней прохладе на короткий час вернут его в отчий дом, в детство, которое он уже не тщился увидеть. И тогда, словно подтверждая чудо, два старика превратятся в его родителей, в мать и отца, и все они пойдут через дочиста
убранный луг ужинать, как это бывало много лет назад.
— Славная женушка у вас, барин...—скажет седовласый крестьянин с лицом, иссеченным удивительно мелкой сеткой морщин.
А старуха, такая же увядшая и милая, будет вторить ему, добавляя от себя ласковое слово в адрес их обоих, потому что ее сердце не меньше преисполнилось умилением и благодарностью. Ни разу они еще так вкусно не ужинали, так уютно не проводили вечер.
— Иди-ка сюда, добрая барыня Рони, моя славная женушка, иди...— хихикает он, первым взобравшись на высоченную кровать в огромной пустой горнице под образами святых на почерневших бревенчатых стенах, за которыми остался их автомобиль, потому что нельзя было отказаться от ночлега, не обидев радушных хозяев.
А на другой день «Москвич» Суописов снова помчится по просторам Литвы. Где-то на опушке леса они со зверским аппетитом уплетут скиландис Пуйдо-касов, закусывая зелеными огурцами.
Потом будет ночевка у реки на кургане. Потом покинутый жемайтийский хуторок в лесу. Какое-то озеро с болотистыми берегами, название которого они узнали только позднее. Сказочный пейзаж и миллионы комаров. Комары пили их кровь, а они — ром из выскобленных шоколадных конфет. Наливали в эти миниатюрные рюмочки и высасывали, по-детски хохоча над своей затеей.
— Где-то я читал, что одна минута смеха — эквивалент трех килограммов моркови, — сказал он.
— Если так, то за это путешествие мы съели по нескольку тонн, — подытожила она. — Примерно на столетье вперед в пересчете на среднего потребителя этого овоща на душу населения.
Зверски кусали комары. Они выкупались, натерлись какой-то мазью, снова купались, снова мазались, но подлые насекомые болотистого озера оказались сильнее их. Оставалось только одеться и уносить ноги.
Когда они проезжали какой-то бывший волостной городок, Вероника попросила остановиться: хотела позвонить в Каунас сестре мужа, у которой был оставлен сын.
— Все в порядке, — сказала она, выйдя из отделения связи.— Живы, здоровы, веселы, только меня там
не хватает. Живиле женщина хорошая, но очень уж подозрительная, ей кажется, что если муж уезжает, то жена непременно поглядывает на чужих Учинила подробнейший допрос, что я делаю... Фу, даже пот прошиб, вот идиотка!
— По наущению Суописа, — поддел Скирмонис. Вероника покачала головой.
— Никоим образом. Доверяет мне на все сто процентов.
— Осел! Такому только и наставлять рога.
— Знаешь, Лю, мы можем поссориться, — поморщилась Вероника, но тут же ее лицо расплылось в улыбке.— Не он один, все мужчины ослы. Из дурацкого самолюбия они не обращают внимания на то, что слышат от других о своих женах. Женщина самого царя Соломона убедит, что верна, пока ее за руку не схватили. У меня есть подруга, которую муж застукал в постели с любовником, и все равно она его без труда убедила, что между ними не было ничего серьезного.
— Теличенене...
— Теличенасы друг от друга ничего не скрывают, должен бы знать. В сущности, какое нам дело до других? Лучше давай глядеть в оба, чтоб сами не нарвались на знакомых.
Скирмонис пожал плечами: его-то не пугала такая случайность. Наоборот: в глубине души он даже хотел этого. И когда на следующий вечер едва не случилось нечто подобное, он с трудом скрыл удовольствие, лицемерно соглашаясь с беспокойством Вероники.
— Нет, не надо было заезжать в этот колхозный поселок, — говорила она.—Все ты: рядом лес, речка с швейцарскими берегами, надо сделать набросок на память. Вот и влипли...
Он виновато покивал головой, изобразив на лице сожаление, но в сердце злорадствовал: да, да, влипли как кур во щи, но разве не она сама в этом виновата? Кто предложил развести на берегу речки костер Иванова дня, кто потом плясал вокруг него, изображая восемнадцатилетнюю?
Но вслух этого не сказал, потому что она все равно бы не согласилась, свалив вину на подвыпивших мужчин, которые вздумали неподалеку поджечь смолянку, а потом без приглашения явиться к их костру.
Их было трое: средних лет лысеющий раскосый пузан, назвавший себя Альфонсасом, председатель колхоза Альгирдас Ширмонелис, моложавый атлет интеллигентного вида, и высокий старичок, в первые послевоенные годы занимавший высокий пост, а сейчас пенсионер; представляясь, он так невнятно буркнул свою фамилию, что ничего нельзя было разобрать. Альфонсас и председатель колхоза величали его ласково, как бы с сочувствием, Тамошюкасом, хотя по возрасту оба годились ему в сыновья. Потом откуда-то возник юный баянист с двумя голосистыми пригожими девушками; затянув песню и минутку потоптавшись возле них, все трое удалились.
Тогда Скирмонис откупорил бутылку коньяка. У гостей, как оказалось, была другая. Расселись, где кому удобней, вокруг костра. Согрелись, стали разговорчивей. Даже не заметили, как исчез Ширмонелис. Вернулся с бутылкой. Тоже коньяк, только на звездочку выше. Э-э, махал он руками: раз Иванов день, то пускай будет Иванов день. Неподалеку стоит его дом. Новый, не совсем еще устроенный, но переночевать места всем хватит. Еще по маленькой!
— Хорошо живете, — сказал Скирмонис.
— А чего ж не жить? — Ширмонелис так и лучился. — Жена у меня симпатичная, врачиха, сегодня в больнице дежурит; дом почти построен, в следующем квартале получаю автомобиль, а мой колхоз район еще ни разу не осрамил. Передовик! Звонили из райцентра: приехал корреспондент из Вильнюса. Завтра, наверное, прибудет. В республиканской печати будет статья со снимками, не первая и не последняя... вот так-то! Ширмонелис не сдается, Ширмонелис еще покажет, на что способен!
— Наша смолянка ладно горит, — сказал Тамошю-кас, осоловело глядя куда-то в звездную темноту.
— Корреспондент из Вильнюса? — прислушалась Вероника. — Простите, а из какой газеты? Кто именно?
Ширмонелис посмотрел на женщину взглядом ястреба. Охотно удовлетворил бы любопытство милой гостьи, но ему не назвали фамилию корреспондента, а он, дурак, не спросил.
— Наша смолянка ладно горит, — снова буркнул Тамошюкас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49