А если и этого тебе мало, вспомни, что сейчас полнолуние: холодное серебро льется из окна в комнату, и ты, даже не вставая с постели, можешь любоваться восхитительными творениями лунной ночи, экспонированными на стенах, потолке и полу.
«Конечно, а как же иначе. Вот вытрусь полотенцем и — в кровать. Надо же наконец начать думать о работе».
Однако, выйдя из ванной и уставившись лихорадочными глазами на излучающую свет щель под дверью, он почувствовал, что превращается в насекомое — в самый мелкий и ничтожный экземпляр из неисчислимого племени перепончатокрылых — и, потеряв голову, лишившись веса, последней тысячной доли миллиграмма, неудержимо летит на этот свет.
Это было вчера.
А сегодня... Людас Скирмонис снова бредет по улице, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых. Отчаянная скука. В душе пусто и муторно. Ненавидит себя, презирает как последнюю сволочь. На груди все еще чувствует мокрое от слез лицо Уне. Та же Уне. Такая же. Покорная, преданная, любящая. И несчастная. Ему надо было сказать ей что-то большее, чем эти скупые слова: не плачь, не плачь, не надо, что ты... Нежнее и искреннее обнимать. Ведь через пропасть, вырытую за полтора года, не перейдешь по такому узенькому мостику. Но он-то и не думал, что идет к ней что-то зачеркнуть или что-то начать сызнова. Нет, ему всего лишь нужна была женщина. Скотина! Таких ублюдков надо уничтожать, если они сами не догадываются сгинуть с лица земли. Ах сволочь!..
Негр-Вильпишюс издали улыбается, приложив два пальца к берету. Приветик, маэстро! Как поживаем? Не согласитесь ли дать бедному журналисту интервью по случаю конца старого года? Достижения литовского искусства? Его роль во всесоюзном контексте изобразительных искусств? Ваши собственные творческие планы, маэстро, перспективы их реализации?
Скирмонис кисло улыбается — похоже, что этот обормот издевается над ним, — но охотно принимает приглашение зайти в ближайший ресторанчик, устроенный в подвале реставрированного архитектурного памятника.
А здесь чуть ли не зала средневекового замка и тени праотцев: метровые стены из красного кирпича, лабиринты тесных, будто рукав, коридоров, у одного из входов потрескивающий камин, в который ради полной экзотики можешь и сам бросить поленце, уплетая пылающие охотничьи колбаски или жаркое из лося, которое бодро отправляется в желудок, поливаемое литовским кальвадосом и прочими «палангами». Сейчас модны борода и длинные волосы, но здесь немало и таких, которые не придерживаются моды. Итак: бакенбарды в пядь длиной, лысины, упавшие на плечи космы самсонов, строгие прически сороковых годов, физиономии вращающих белками венер за плотной завесой табачного дыма. Музыка гитары в сопровождении пронзительных взвизгов. Канклес... Нет, канклес здесь нет, не нужен этот реквизит в такой интерпретации литовских средних веков, пускай на канклес бренчат духи наших праотцев.
— Кажется, пропагандисты спиртного начинают овладевать своим ремеслом, — деловито рассуждает Негр. — Официантки уже не морщатся, не фыркают в лицо клиенту, как бывало, а официанты вежливы и представительны, будто министры иностранных дел. Культура! Надо бы весь старый город нашпиговать такими забегаловками — приманка для туристов. Да, да, маэстро, вот увидите, когда-нибудь Вильнюс от туризма будет получать больше дохода, чем от всех своих предприятий легкой промышленности.
Скирмонис машинально кивает, соглашаясь с ним, хотя не понимает, о чем идет разговор, — его охватило странное оцепенение. В голове противный гул, обрывки фраз. Какая-то окрошка. «Еще рюмочку, еще... Надо выполоскать эту немыслящую материю, расшевелить мозги...» Наливает себе, выпивает залпом, забыв, что не один за столом. Но мозг расшевелил не коньяк, а нескончаемое дуденье Вильпишюса над ухом. Точнее говоря, одно его слово. Все прочие — бессмысленные, словно вырубленные из ржавой жести диски, а это — чистая монета: упала куда следует, и механизм автомата включился.
— Простите, вы что-то сказали? Здесь такой шум...—Скирмонис вопросительно уставился на Негра.
— Я говорил о Суописе.
— О Суописе?
— Да, маэстро. Вообразите только, позавчера зашел во Дворец выставок, снял со стен свои работы и увез. Осталась только «Комсомольская свадьба в колхозе», потому что в машину не влезла.
— Странно...
— Конечно. Но выставка от этого, кажется, не
очень-то пострадала... — Негр смеется — колышутся все запасы его жира — и дружески подмигивает Скирмонису.
— Случайный живописец, конечно, — сдержанно соглашается Скирмонис. — Но тебе над ним смеяться вроде бы не к лицу: было время, когда ты довольно-таки благосклонно о нем щебетал.
— Было, спорить не стану. Мы с Кеблой придерживаемся того мнения, что начинающему художнику надо помогать добрым словом. Подбодрить, поднять настроение. А Суопис тогда делал только первые шажочки. А кроме того...—Негр-Вильпишюс загадочно усмехается, гладит живот, смачно щелкая языком, и опять подмигивает Скирмонису. — Вам это может быть неприятно, маэстро, но это святая правда, ни на волосок фантазии. Не пожалеть добрых слов о творчестве Суописа я пообещал его жене...
Скирмонис тяжело дышит, сжимая под столом тяжелые кулаки. Негр считает его молчание согласием и говорит, говорит, говорит... Корча рожи, цинично хихикая, изредка разражаясь громогласным хохотом.
— Вот так оно и было на те майские праздники... Вот, вот... Было...— заключает, искоса глянув на сгорбившегося за столом Скирмониса. — Надо ведь создать благоприятную атмосферу для юного таланта... А один, без женщины, не создашь... Неплохой бабец! Не бог весть что, конечно, есть в сто раз лучше, но все равно ничего бабец.
Скирмонис медленно встает. Повернулся к Вильпи-шюсу бледным до прозрачности лицом, поднимает руку — вцепится в горло! — но в последний миг справляется с бешенством.
— Потаскун чертов! — цедит сквозь перекошенные губы, отворачиваясь, и идет к двери.
Улица. Люди — за рулем и на своих двоих. Мастерская. Даже не думал, что зайдет сюда — какой-то невидимый водоворот затянул. Лег на диван, не открывая ставен. Зажмурился. И все равно в глазах какая-то странная, пульсирующая боль, словно мощная электролампочка, висящая под потолком, излучает не свет, а острые, впивающиеся в веки осколки стекла. Скоро не нужна будет эта стеклянная груша. Эта комната. Эти убогие перекошенные ставни. Диван... Конечно, диван можно перевезти в новую мастерскую. Со всеми воспоминаниями и невыветпишпил/тга ^па.
хами, которые оставили тела, одуревшие от ласк Но он не сдвинет его с места, пускай новые хозяева делают что хотят с этим похабным экспонатом— — — — — «Итак, вот она какая, Вероника... Ну конечно, я, незаконный муж, не вправе заставить ее исповедоваться передо мной за всю жизнь, но все-таки... но все-таки... Если бы не Станейка, я бы не узнал, что Суопис у нее не первый... Да, она все время хитрила. А теперь еще это письмо... Смешно! Что же она может мне еще сказать этим письмом? Еще один со вкусом подобранный букет лжи?»
Скирмонис поднимается с дивана, чувствуя, как по всему телу разливается легкость. Надевает пальто, выходит в дверь. Остановившись во дворе, смотрит на сумеречное холодное небо, с которого опускаются редкие малютки снежинки. Чуть-чуть морозит. «Вторая половина ноября. Неужто грянут морозы? Но нет, нормальных зим у нас уже не бывает. Пойдет снег, потом дождь и опять снег. И грязь, грязь, грязь...»
Уне дома, хотя рабочий день у нее еще не кончился; из-за плотно прикрытой двери доносится стук пишущей машинки.
— Ты дома? — кричит он из прихожей, сбрасывая пальто. Не расслышала, а может, не желает отвечать: машинка по-прежнему подскакивает на шатком кухонном столике.
Скирмонис берет с подзеркальника пухлый конверт, вращает в руках, но, перед тем как открыть его, хочет услышать хоть слово от Уне. Увидеть ее, заглянуть в глаза. Какая-то непонятная потребность, продиктованная снова возникшей опасливой тревогой.
— Здравствуй, Уне. Сегодня никуда не ходила? Трескотня машинки замолкает. Перед глазами —
суровые и прямые линии застывшего тела.
— Нет. Надо срочно перепечатать одну вещь,— говорит, не оборачиваясь.
— Художественная литература, разумеется?
— Нет, научная работа.
— По двадцать копеек страница?
— Немного больше. Двести страниц — пятьдесят рублей...— отбарабанила сухо и кладет руки на клавиши машинки; еще секунда, и кухню снова заполняют очереди стреляющей «Эрики».—Ты обедал?
— Не беспокойся, с голоду не подохну.—Горько
улыбается, привалившись к косяку двери; злится к^ себя за эти грубые слова, против воли сорвавшиеся с языка.—Если можешь, прости за вчерашнее... Как-то получилось, сам даже не понимаю... Не сердись, не хотел тебя обидеть...
Уне вздрагивает, съеживается, листает рукопись, наклонившись над столом.
— Наверно, удивляешься, что не пьян? Пил и сегодня, правда чуть меньше. Видишь ли, от каждого занятия, даже самого приятного, человек однажды устает,— Скирмонис смеется.— Кажется, говорил тебе, что мне предлагают новую мастерскую. Тогда я отказался. Теперь опять появилась возможность выбраться из этого вонючего подвала. Не упущу случая. Завтра думаю переезжать. Поможешь? — Скирмонис, робко протянув руку над ее головой, ласково проводит ладонью по волосам.
Он был уверен, она обернется и он сможет увидеть ее лицо, но Уне еще больше съежилась, уткнувшись в рукопись.
«Да, ничто не забыто... пока не забыто»,— подумал он. Ушел в свою комнату, вскрыл ножницами конверт и стал читать письмо. Увидел чужой, совсем незнакомый почерк.
12
Уваж. тов. Скирмонис, когда Вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Вам может показаться странным — да и сам я не понимаю, — почему решил доверить свою злосчастную тайну человеку, которого так мало знаю. У меня есть друзья — во всяком случае, мне кажется, что это друзья, — которым я тоже мог открыть свое сердце, есть в деревне отец с матерью, братья, но никому из них я не вижу смысла посылать такое письмо, поскольку я глубочайшим образом убежден, что ни один из них меня не поймет. Почему? Каковы мотивы? Нет у меня никаких мотивов. Обыкновенное предчувствие, и все. Вдобавок, после той ночи за коньяком в Вашей мастерской Вы стали мне гораздо ближе, и даже, смею утверждать, некоторыми извивами своей судьбы Вы похожи на меня... И ничего в этом удивительного, маэстро, не обижайтесь, что дворняжка смеет сравнивать себя со львом.
Человеку, стоящему на пороге небытия, вроде меня, нет смысла наряжать суровую истину в красочное оперение лжи, поэтому буду откровенен до конца, уваж. тов. Скирмонис, одновременно выражая искреннее сожаление по поводу его дерзкого поведения той ночью и покорнейше умоляя Вас простить великодушно. Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже сожалею, что тогда говорил с Вами лишь в полрта, хотя перед этим твердо решил повести прямой и достойный разговор. В тот раз я особенно нуждался в моральной поддержке, в разумном совете, чего и ждал от Вас, прекрасно понимая, что для этого необходима полная откровенность, однако не обладал ни капелькой смелости, дабы открыть дверь в грязную лужу своей души. Мне все еще не верилось, что Донге мне изменяет. Сплетни? Конечно, нет дыма без огня... Но все эти сплетни идут от ревнивицы Ядвиги, а та в припадке слепой ненависти легко вылепит из мухи слона. Более веским доказательством были перемигивания да переглядывания Градовского и Данге, нечаянно срывавшиеся реплики, которые ничего не говорили мне, а на их лицах вызывали заговорщическое оживление. Ядвига шипела: успокой свою кобылу, если иначе не можешь с ней совладать. Градовский ухмылялся: не обращайте на нее внимания, у бабы климакс, вдобавок с юности не переносит красивых женщин. За такие слова, конечно, оплеуха. Бум. Градовский, схватившись за щеку, с идиотским хихиканьем выбегает в дверь. Ядвига замахивается на Данге, и та, только и ждавшая этого, — вслед за Елей. А там на лестнице оба целуются. Бум, бум.
Поначалу я и не подозревал об этом, но сейчас, когда все всплыло, даю голову на отсечение, что целовались... Однако, как только что отмечалось, без особых усилий умел внушить себе вместо горькой истины сладкую ложь, сваливая всю вину на необузданный язык Ядвиги, причем не раз подумывал, что стоило бы проучить эту истеричку на суде. Вот видите, маэстро, до какой степени человек может себя одурачить, дабы выкрутиться из затруднительного положения!
Тогда мне еще не было ясно, но сейчас, когда перед расставанием с этим светом в голове прояснилось, я вижу полушария своего мозга так отчетливо, будто они законсервированы в лаборатории ученого. Одно полушарие почернело, догнивая от лживого самообмана, а другое на пути к разрушенной материи еще испещрено островками здоровых клеток, которые отчаянно сражаются, силясь отсрочить приближающуюся кончину. «Стундис, Стундис, бедняга Стундис, — стыдил я себя за свою мягкотелость. — Где глаза твоей души, если не видишь, что твое золотце, твое сокровище нежное изменяет тебе?»
И что я мог ответить? Тем паче что однажды, вернувшись из театра раньше положенного, наткнулся на запертую изнутри дверь комнаты, которая отворилась лишь после того, как я добрых полчаса пробродил вокруг дома, Данге была взъерошенная, красная и злая, — дескать, так сладко спала, а я, паршивец этакий, разбудил! — однако, хоть я и был последним идиотом, такому ее объяснению не поверил, потому что глаза у нее бегали, а Градовский, единственный из его семейства находившийся тогда дома, полураздетый бродил по нашей коммунальной кухне. Бум, бум, бум.
Так видите, уваж. тов. Скирмонис, какие чудесные дела творились. Скажете, надо было взломать дверь и вышвырнуть обоих блудодеев на улицу. Нагишом. Бум! Бум! В тот день как раз была слякотная погода. Правда, была бы красота. Ну, а что дальше? Разве после такого позора мы смогли бы жить с Данге? О, маэстро, я слишком хорошо ее знаю, эту самолюбивую гордячку, эту пустозвонку, знаю, как она поступила бы в таком случае! Да и я сам,.. Нет, лучше уж смести себя с лица земли, чем испытать подобную моральную пощечину. Ничего не видел, не знал, не слышал — вот он, наилучший выход. Для оправдания своей мягкотелости я даже сочинил для собственного употребления своеобразную философскую трактовку любви. Нет на свете женщины, которая не изменяла бы своему мужу, если не действием, то мысленно, думал я. И где тут трагедия ? Вся сила любви не в физическом общении полов, а в гармоническом слиянии двух духовных миров, двух душ. Нет уж, говорите, что вам угодно, но я не могу жить без своей милочки, а мое золотце любит меня; итак, наши с ней души неразрывно слились воедино, что подтверждено пятью годами совместной жизни. Это неважно, что Данге иногда со мной грубовата, кое-кому со стороны может показаться, что она презирает или даже ненавидит меня, но мало ли в жизни примеров, когда под личиной дикобраза скрывается нежно любящее сердце?
Бред последнего идиота, не так ли, маэстро? Особенно если добавим те дурацкие увещеванья, которые я пережевывал изо дня в день, бесстыдно втирая себе очки: «Что в этом страшного, если она из женского любопытства с этим мебельщиком... Бум, бум... Э-э, пожалуй, даже лучше: увидит, чего стоит эта дрянь, больше будет дорожить своим мужем...» В довершение всего я вбил себе в голову и такую идиотскую мысль, что положение Градовского гораздо печальнее, чем мое: он прикладывается к Дате украдкой, от случая к случаю, а я абсолютный ее властелин. Согласно народной поговорке, свою имею, когда желаю. Дате моя, Дате моя, говорите что хотите, а Дате моя. Бум, бум, бум!!!
И знаете, маэстро, чем кончилось такое самоувещеванъе? Сам не понимаю, то ли я потерял голову от безнадежной любви и ревности, то ли слишком вжился в роль героя пьесы, рабски любящего свою жену, которую мне дали в новой постановке, черт знает, в чем тут дело, но со мной начало твориться такое, что и признаться стыдно. И, можно сказать, каждую ночь. Едва только Дате нисходит с недоступных вершин тщеславия в нашу двуспальную кровать, едва только рядом со мной оказывается ее жаркое тело, как мое сердце захлестывает такое буйство чувств, что в хаосе вдруг охватившего меня безумия я уже не отличаю слепую ярость от ненависти, желание от любви, все в этот миг во мне переплетается, вскипает, и лишь после спада этого урагана страстей я начинаю осознавать, что все это стихийное извержение было направлено к одной-единственной мысли: оскорбить и унизить Дате. Но покамест я не вникаю в такие психологические нюансы. Достаточно того, что Дате задыхается в моих объятиях, и в этот короткий миг я чувствую себя счастливым-счастливым... Счастливый несчастливец!
Вот так мы и жили, товарищ Скирмонис, глубоко уважаемый и любимый скульптор. Только, упаси господь, не подумайте связать эти бытовые детали со злосчастно погибшими надеждами получить квартиру, и вообще — с солнечными обещаниями Модестаса Тялкши, которые Вас разочаровали и обидели не меньше, чем меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
«Конечно, а как же иначе. Вот вытрусь полотенцем и — в кровать. Надо же наконец начать думать о работе».
Однако, выйдя из ванной и уставившись лихорадочными глазами на излучающую свет щель под дверью, он почувствовал, что превращается в насекомое — в самый мелкий и ничтожный экземпляр из неисчислимого племени перепончатокрылых — и, потеряв голову, лишившись веса, последней тысячной доли миллиграмма, неудержимо летит на этот свет.
Это было вчера.
А сегодня... Людас Скирмонис снова бредет по улице, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых. Отчаянная скука. В душе пусто и муторно. Ненавидит себя, презирает как последнюю сволочь. На груди все еще чувствует мокрое от слез лицо Уне. Та же Уне. Такая же. Покорная, преданная, любящая. И несчастная. Ему надо было сказать ей что-то большее, чем эти скупые слова: не плачь, не плачь, не надо, что ты... Нежнее и искреннее обнимать. Ведь через пропасть, вырытую за полтора года, не перейдешь по такому узенькому мостику. Но он-то и не думал, что идет к ней что-то зачеркнуть или что-то начать сызнова. Нет, ему всего лишь нужна была женщина. Скотина! Таких ублюдков надо уничтожать, если они сами не догадываются сгинуть с лица земли. Ах сволочь!..
Негр-Вильпишюс издали улыбается, приложив два пальца к берету. Приветик, маэстро! Как поживаем? Не согласитесь ли дать бедному журналисту интервью по случаю конца старого года? Достижения литовского искусства? Его роль во всесоюзном контексте изобразительных искусств? Ваши собственные творческие планы, маэстро, перспективы их реализации?
Скирмонис кисло улыбается — похоже, что этот обормот издевается над ним, — но охотно принимает приглашение зайти в ближайший ресторанчик, устроенный в подвале реставрированного архитектурного памятника.
А здесь чуть ли не зала средневекового замка и тени праотцев: метровые стены из красного кирпича, лабиринты тесных, будто рукав, коридоров, у одного из входов потрескивающий камин, в который ради полной экзотики можешь и сам бросить поленце, уплетая пылающие охотничьи колбаски или жаркое из лося, которое бодро отправляется в желудок, поливаемое литовским кальвадосом и прочими «палангами». Сейчас модны борода и длинные волосы, но здесь немало и таких, которые не придерживаются моды. Итак: бакенбарды в пядь длиной, лысины, упавшие на плечи космы самсонов, строгие прически сороковых годов, физиономии вращающих белками венер за плотной завесой табачного дыма. Музыка гитары в сопровождении пронзительных взвизгов. Канклес... Нет, канклес здесь нет, не нужен этот реквизит в такой интерпретации литовских средних веков, пускай на канклес бренчат духи наших праотцев.
— Кажется, пропагандисты спиртного начинают овладевать своим ремеслом, — деловито рассуждает Негр. — Официантки уже не морщатся, не фыркают в лицо клиенту, как бывало, а официанты вежливы и представительны, будто министры иностранных дел. Культура! Надо бы весь старый город нашпиговать такими забегаловками — приманка для туристов. Да, да, маэстро, вот увидите, когда-нибудь Вильнюс от туризма будет получать больше дохода, чем от всех своих предприятий легкой промышленности.
Скирмонис машинально кивает, соглашаясь с ним, хотя не понимает, о чем идет разговор, — его охватило странное оцепенение. В голове противный гул, обрывки фраз. Какая-то окрошка. «Еще рюмочку, еще... Надо выполоскать эту немыслящую материю, расшевелить мозги...» Наливает себе, выпивает залпом, забыв, что не один за столом. Но мозг расшевелил не коньяк, а нескончаемое дуденье Вильпишюса над ухом. Точнее говоря, одно его слово. Все прочие — бессмысленные, словно вырубленные из ржавой жести диски, а это — чистая монета: упала куда следует, и механизм автомата включился.
— Простите, вы что-то сказали? Здесь такой шум...—Скирмонис вопросительно уставился на Негра.
— Я говорил о Суописе.
— О Суописе?
— Да, маэстро. Вообразите только, позавчера зашел во Дворец выставок, снял со стен свои работы и увез. Осталась только «Комсомольская свадьба в колхозе», потому что в машину не влезла.
— Странно...
— Конечно. Но выставка от этого, кажется, не
очень-то пострадала... — Негр смеется — колышутся все запасы его жира — и дружески подмигивает Скирмонису.
— Случайный живописец, конечно, — сдержанно соглашается Скирмонис. — Но тебе над ним смеяться вроде бы не к лицу: было время, когда ты довольно-таки благосклонно о нем щебетал.
— Было, спорить не стану. Мы с Кеблой придерживаемся того мнения, что начинающему художнику надо помогать добрым словом. Подбодрить, поднять настроение. А Суопис тогда делал только первые шажочки. А кроме того...—Негр-Вильпишюс загадочно усмехается, гладит живот, смачно щелкая языком, и опять подмигивает Скирмонису. — Вам это может быть неприятно, маэстро, но это святая правда, ни на волосок фантазии. Не пожалеть добрых слов о творчестве Суописа я пообещал его жене...
Скирмонис тяжело дышит, сжимая под столом тяжелые кулаки. Негр считает его молчание согласием и говорит, говорит, говорит... Корча рожи, цинично хихикая, изредка разражаясь громогласным хохотом.
— Вот так оно и было на те майские праздники... Вот, вот... Было...— заключает, искоса глянув на сгорбившегося за столом Скирмониса. — Надо ведь создать благоприятную атмосферу для юного таланта... А один, без женщины, не создашь... Неплохой бабец! Не бог весть что, конечно, есть в сто раз лучше, но все равно ничего бабец.
Скирмонис медленно встает. Повернулся к Вильпи-шюсу бледным до прозрачности лицом, поднимает руку — вцепится в горло! — но в последний миг справляется с бешенством.
— Потаскун чертов! — цедит сквозь перекошенные губы, отворачиваясь, и идет к двери.
Улица. Люди — за рулем и на своих двоих. Мастерская. Даже не думал, что зайдет сюда — какой-то невидимый водоворот затянул. Лег на диван, не открывая ставен. Зажмурился. И все равно в глазах какая-то странная, пульсирующая боль, словно мощная электролампочка, висящая под потолком, излучает не свет, а острые, впивающиеся в веки осколки стекла. Скоро не нужна будет эта стеклянная груша. Эта комната. Эти убогие перекошенные ставни. Диван... Конечно, диван можно перевезти в новую мастерскую. Со всеми воспоминаниями и невыветпишпил/тга ^па.
хами, которые оставили тела, одуревшие от ласк Но он не сдвинет его с места, пускай новые хозяева делают что хотят с этим похабным экспонатом— — — — — «Итак, вот она какая, Вероника... Ну конечно, я, незаконный муж, не вправе заставить ее исповедоваться передо мной за всю жизнь, но все-таки... но все-таки... Если бы не Станейка, я бы не узнал, что Суопис у нее не первый... Да, она все время хитрила. А теперь еще это письмо... Смешно! Что же она может мне еще сказать этим письмом? Еще один со вкусом подобранный букет лжи?»
Скирмонис поднимается с дивана, чувствуя, как по всему телу разливается легкость. Надевает пальто, выходит в дверь. Остановившись во дворе, смотрит на сумеречное холодное небо, с которого опускаются редкие малютки снежинки. Чуть-чуть морозит. «Вторая половина ноября. Неужто грянут морозы? Но нет, нормальных зим у нас уже не бывает. Пойдет снег, потом дождь и опять снег. И грязь, грязь, грязь...»
Уне дома, хотя рабочий день у нее еще не кончился; из-за плотно прикрытой двери доносится стук пишущей машинки.
— Ты дома? — кричит он из прихожей, сбрасывая пальто. Не расслышала, а может, не желает отвечать: машинка по-прежнему подскакивает на шатком кухонном столике.
Скирмонис берет с подзеркальника пухлый конверт, вращает в руках, но, перед тем как открыть его, хочет услышать хоть слово от Уне. Увидеть ее, заглянуть в глаза. Какая-то непонятная потребность, продиктованная снова возникшей опасливой тревогой.
— Здравствуй, Уне. Сегодня никуда не ходила? Трескотня машинки замолкает. Перед глазами —
суровые и прямые линии застывшего тела.
— Нет. Надо срочно перепечатать одну вещь,— говорит, не оборачиваясь.
— Художественная литература, разумеется?
— Нет, научная работа.
— По двадцать копеек страница?
— Немного больше. Двести страниц — пятьдесят рублей...— отбарабанила сухо и кладет руки на клавиши машинки; еще секунда, и кухню снова заполняют очереди стреляющей «Эрики».—Ты обедал?
— Не беспокойся, с голоду не подохну.—Горько
улыбается, привалившись к косяку двери; злится к^ себя за эти грубые слова, против воли сорвавшиеся с языка.—Если можешь, прости за вчерашнее... Как-то получилось, сам даже не понимаю... Не сердись, не хотел тебя обидеть...
Уне вздрагивает, съеживается, листает рукопись, наклонившись над столом.
— Наверно, удивляешься, что не пьян? Пил и сегодня, правда чуть меньше. Видишь ли, от каждого занятия, даже самого приятного, человек однажды устает,— Скирмонис смеется.— Кажется, говорил тебе, что мне предлагают новую мастерскую. Тогда я отказался. Теперь опять появилась возможность выбраться из этого вонючего подвала. Не упущу случая. Завтра думаю переезжать. Поможешь? — Скирмонис, робко протянув руку над ее головой, ласково проводит ладонью по волосам.
Он был уверен, она обернется и он сможет увидеть ее лицо, но Уне еще больше съежилась, уткнувшись в рукопись.
«Да, ничто не забыто... пока не забыто»,— подумал он. Ушел в свою комнату, вскрыл ножницами конверт и стал читать письмо. Увидел чужой, совсем незнакомый почерк.
12
Уваж. тов. Скирмонис, когда Вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Вам может показаться странным — да и сам я не понимаю, — почему решил доверить свою злосчастную тайну человеку, которого так мало знаю. У меня есть друзья — во всяком случае, мне кажется, что это друзья, — которым я тоже мог открыть свое сердце, есть в деревне отец с матерью, братья, но никому из них я не вижу смысла посылать такое письмо, поскольку я глубочайшим образом убежден, что ни один из них меня не поймет. Почему? Каковы мотивы? Нет у меня никаких мотивов. Обыкновенное предчувствие, и все. Вдобавок, после той ночи за коньяком в Вашей мастерской Вы стали мне гораздо ближе, и даже, смею утверждать, некоторыми извивами своей судьбы Вы похожи на меня... И ничего в этом удивительного, маэстро, не обижайтесь, что дворняжка смеет сравнивать себя со львом.
Человеку, стоящему на пороге небытия, вроде меня, нет смысла наряжать суровую истину в красочное оперение лжи, поэтому буду откровенен до конца, уваж. тов. Скирмонис, одновременно выражая искреннее сожаление по поводу его дерзкого поведения той ночью и покорнейше умоляя Вас простить великодушно. Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже сожалею, что тогда говорил с Вами лишь в полрта, хотя перед этим твердо решил повести прямой и достойный разговор. В тот раз я особенно нуждался в моральной поддержке, в разумном совете, чего и ждал от Вас, прекрасно понимая, что для этого необходима полная откровенность, однако не обладал ни капелькой смелости, дабы открыть дверь в грязную лужу своей души. Мне все еще не верилось, что Донге мне изменяет. Сплетни? Конечно, нет дыма без огня... Но все эти сплетни идут от ревнивицы Ядвиги, а та в припадке слепой ненависти легко вылепит из мухи слона. Более веским доказательством были перемигивания да переглядывания Градовского и Данге, нечаянно срывавшиеся реплики, которые ничего не говорили мне, а на их лицах вызывали заговорщическое оживление. Ядвига шипела: успокой свою кобылу, если иначе не можешь с ней совладать. Градовский ухмылялся: не обращайте на нее внимания, у бабы климакс, вдобавок с юности не переносит красивых женщин. За такие слова, конечно, оплеуха. Бум. Градовский, схватившись за щеку, с идиотским хихиканьем выбегает в дверь. Ядвига замахивается на Данге, и та, только и ждавшая этого, — вслед за Елей. А там на лестнице оба целуются. Бум, бум.
Поначалу я и не подозревал об этом, но сейчас, когда все всплыло, даю голову на отсечение, что целовались... Однако, как только что отмечалось, без особых усилий умел внушить себе вместо горькой истины сладкую ложь, сваливая всю вину на необузданный язык Ядвиги, причем не раз подумывал, что стоило бы проучить эту истеричку на суде. Вот видите, маэстро, до какой степени человек может себя одурачить, дабы выкрутиться из затруднительного положения!
Тогда мне еще не было ясно, но сейчас, когда перед расставанием с этим светом в голове прояснилось, я вижу полушария своего мозга так отчетливо, будто они законсервированы в лаборатории ученого. Одно полушарие почернело, догнивая от лживого самообмана, а другое на пути к разрушенной материи еще испещрено островками здоровых клеток, которые отчаянно сражаются, силясь отсрочить приближающуюся кончину. «Стундис, Стундис, бедняга Стундис, — стыдил я себя за свою мягкотелость. — Где глаза твоей души, если не видишь, что твое золотце, твое сокровище нежное изменяет тебе?»
И что я мог ответить? Тем паче что однажды, вернувшись из театра раньше положенного, наткнулся на запертую изнутри дверь комнаты, которая отворилась лишь после того, как я добрых полчаса пробродил вокруг дома, Данге была взъерошенная, красная и злая, — дескать, так сладко спала, а я, паршивец этакий, разбудил! — однако, хоть я и был последним идиотом, такому ее объяснению не поверил, потому что глаза у нее бегали, а Градовский, единственный из его семейства находившийся тогда дома, полураздетый бродил по нашей коммунальной кухне. Бум, бум, бум.
Так видите, уваж. тов. Скирмонис, какие чудесные дела творились. Скажете, надо было взломать дверь и вышвырнуть обоих блудодеев на улицу. Нагишом. Бум! Бум! В тот день как раз была слякотная погода. Правда, была бы красота. Ну, а что дальше? Разве после такого позора мы смогли бы жить с Данге? О, маэстро, я слишком хорошо ее знаю, эту самолюбивую гордячку, эту пустозвонку, знаю, как она поступила бы в таком случае! Да и я сам,.. Нет, лучше уж смести себя с лица земли, чем испытать подобную моральную пощечину. Ничего не видел, не знал, не слышал — вот он, наилучший выход. Для оправдания своей мягкотелости я даже сочинил для собственного употребления своеобразную философскую трактовку любви. Нет на свете женщины, которая не изменяла бы своему мужу, если не действием, то мысленно, думал я. И где тут трагедия ? Вся сила любви не в физическом общении полов, а в гармоническом слиянии двух духовных миров, двух душ. Нет уж, говорите, что вам угодно, но я не могу жить без своей милочки, а мое золотце любит меня; итак, наши с ней души неразрывно слились воедино, что подтверждено пятью годами совместной жизни. Это неважно, что Данге иногда со мной грубовата, кое-кому со стороны может показаться, что она презирает или даже ненавидит меня, но мало ли в жизни примеров, когда под личиной дикобраза скрывается нежно любящее сердце?
Бред последнего идиота, не так ли, маэстро? Особенно если добавим те дурацкие увещеванья, которые я пережевывал изо дня в день, бесстыдно втирая себе очки: «Что в этом страшного, если она из женского любопытства с этим мебельщиком... Бум, бум... Э-э, пожалуй, даже лучше: увидит, чего стоит эта дрянь, больше будет дорожить своим мужем...» В довершение всего я вбил себе в голову и такую идиотскую мысль, что положение Градовского гораздо печальнее, чем мое: он прикладывается к Дате украдкой, от случая к случаю, а я абсолютный ее властелин. Согласно народной поговорке, свою имею, когда желаю. Дате моя, Дате моя, говорите что хотите, а Дате моя. Бум, бум, бум!!!
И знаете, маэстро, чем кончилось такое самоувещеванъе? Сам не понимаю, то ли я потерял голову от безнадежной любви и ревности, то ли слишком вжился в роль героя пьесы, рабски любящего свою жену, которую мне дали в новой постановке, черт знает, в чем тут дело, но со мной начало твориться такое, что и признаться стыдно. И, можно сказать, каждую ночь. Едва только Дате нисходит с недоступных вершин тщеславия в нашу двуспальную кровать, едва только рядом со мной оказывается ее жаркое тело, как мое сердце захлестывает такое буйство чувств, что в хаосе вдруг охватившего меня безумия я уже не отличаю слепую ярость от ненависти, желание от любви, все в этот миг во мне переплетается, вскипает, и лишь после спада этого урагана страстей я начинаю осознавать, что все это стихийное извержение было направлено к одной-единственной мысли: оскорбить и унизить Дате. Но покамест я не вникаю в такие психологические нюансы. Достаточно того, что Дате задыхается в моих объятиях, и в этот короткий миг я чувствую себя счастливым-счастливым... Счастливый несчастливец!
Вот так мы и жили, товарищ Скирмонис, глубоко уважаемый и любимый скульптор. Только, упаси господь, не подумайте связать эти бытовые детали со злосчастно погибшими надеждами получить квартиру, и вообще — с солнечными обещаниями Модестаса Тялкши, которые Вас разочаровали и обидели не меньше, чем меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49